главная страница












Проза

КАМНИ NEGEREP
(1988 — 1996)
 
 
ИЗГНАНИЕ И ЛИТЕРАТУРА
 
Литература

Прежде чем ставить тезу «Изгнание и литература», очертим границы литературы. Я не знаю ни одного, кто б не писал, от маршала мирных лет и до доярок по мерзлой воде — пишут все и не по своей специальности, а художественно. Но это не писатели. Ни один из этих кресел и корыт не написал книгу жизни, и это не литература, а конец.
Сейчас нет народа, есть численность. Вместо того чтобы стать отличным подспорьем в работе, грамотность повлекла за собой всеобщее упование на творчество. Обучившись грамоте под забором на Алтайском хребте, едут в Москву, берут метлу, нюхают клей, женятся на пишущих девушках, пишут романы по 500 страниц, где нет мата, но есть быт. Неталантливо. И это не писатели. И играющий свои бедные и слабые слова под гитару, и кричащий их хрипло и надрывно, и это не литература. Литература потерялась, растворилась в чтиве, в партийных амбициях графоманов. Эти выкрутятся.
Отбросим их и оставим тех, кто пишет для людей. Имея учителями Тургенева, Толстого и Чехова, для людей пишут все нобелиаты. Книги этих, имея достоинства, стали массовым чтивом, у них общедоступный язык, этнос, мораль, это культурно и... безнадежно. Это реализм. Искусства в этом нет, это низкий уровень психики, социальное жеманство и бездуховность, они не имеют никакой личностной роли в мире.
Поэтому я зову к скромности, и если поэта спросят, что такое литература, он может ответить одно — это я; я говорю о литературе, т. е. о себе, а если говорю о себе, то и перехожу к теме «изгнание».



Изгнание

Я буду отвергать тезисы, один за другим. Творчество не акт изгнания, а гром в себе, жизнь с пишущей машинкой, или страусовым пером, кому как лучше. Но в этой грозе есть и просветы быта (к сожалению), чтоб смотреть на людей. И в этих просветах убито много: Аполлинер искалечен и умер от ран, Сент-Экзюпери уводит самолет вне земли, мать Мария идет в гитлеровскую печь с еврейскими детьми, Вирджиния Вулф покончила с собою потому, что война вне ее совести, Лорка расстрелян фашистами, Есенин, Маяковский и Цветаева берут две петли и пулю, Бенедикт Лившиц удавлен дважды. Итак, творчество не акт изгнания, а свободный труд, влекущий за собою убийство извне.
Я прошу обратить внимание, как выбирает бытие, кому жить, а кому быть убитым: реалистам цвет жизни, а эстетикам вспых пуль и круги петли. Эстетик не скрытен, не доброволец, его отделяют от людей, идущих рядами. Но поэт не солдат, смешно и нелепо приравнивать к штыку перо, перо не штык, а часть птицы, в которую наливают чернила и пишут. Я строю в ночь мир, мир построен, «сегодня я гений» сказано, что дальше, что завтра? Ни о каком диалоге с обществом не может быть и речи, общество пишет и читает само себя. Но есть души, и они ждут слов, и их немало, и эту элиту прекрасно понимали и на Западе и на Востоке, но только в 20 веке, когда художников слова смешали с теми, кто пишет, а то есть смешали с грязью — встает вопрос: Катулл, Вийон, Пушкин, Негош, Эдгар По, Гоголь, Велимир Хлебников, эту надкультуру одиночек — куда девать? трактовать? Но и одиночество не изгнание, у него результат — книга, а книга — форма общения. Опростимся ж: есть лишь одна форма изгнания писателя из общества — непечатание, остракизм, а остальные виды изгнаний только следствие. Я не о себе, этим займутся, скажу только, что я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и 6 пьес — и все это не опубликовано. Я самый элитарный изгнанник русской литературы, и мою ситуацию можно трактовать шире, как изгнанник из жизни.



Вывод

Сталин пускал из тюрем на смерть, и охотно шли. Поэт-генерал Доватор брал из лагерей тех, кто мог сидеть на коне, имянных и безымянных. Рыжие, саврасые, гнедые эскадроны, построенные треуголами по правилам супрематизма, — кто составляли легендарную бригаду прорыва, — 12 тысяч, все до единого поэты, египтологи, фольклористы, талмудисты, полиглоты, ориенталисты и муэдзины, — то есть все поющие! Их выпустили как собак, их даже не покормили в Казахстане, а кое-как одев, дали по сабле и пустили в атаку. Они мчались на танковую армию Гудериана, безоружные, с одной сабелькой, и рубили танки, прыгали с коней в открытые люки и дрались зубами. Они погибли, погиб и Доватор. Завершен разгром немцев под Москвой. Фельдмаршал Паулюс и немецкий генералитет, потрясенные этим ужасом, вышли к Сталину и сдались в плен. «Это не война, — сказал Паулюс, — это не война». И больше он ничего не мог сказать.
Больше и я не могу прибавить ни слова к теме «Изгнание и литература».

18 октября 1988, Белград



РЕЧЬ О КАТУЛЛЕ
 
Время

Гай Марий — консул, и Сулла, и он консул, взял Афины, бьет Митридата при Херонее и Орхомене, побил, четыре года воюет на Востоке и вдруг срочный марш в Рим. Оказывается, в Риме еще один консул Цинна разбил мечом сулланцев, с ним соединился Марий, конфискации, они ставят на площади Доброй Богини на колени 100 сенаторов; ночью убили их, бросая в костры. Объявляются новые выборы консулов, во второй раз избран Цинна, в седьмой Марий. Через несколько дней Марий умер. Сулла не стерпел крови за своей спиною, высадился в Брундизии и в начале октября он уже у Коллинских ворот, что ведут в Рим с севера. Марианцы разбиты, Сулла взял Рим. Террор, проскрипции, убиты 90 сенаторов и 2600 всадников. Сулла создает гвардию из десяти тысяч корнелиев — это отпущенные рабы казненных, те, кто доносил на хозяев. Суллу провозглашают диктатором на неограниченный срок, но конец его чуден: он снимает с себя полномочия, едет на виллу, и живет еще около года, охотится, рыбачит и пишет мемуары. Сулла верил в путеводную звезду, называл себя Феликсом, имея ум и вкус, народ он презирал.
Восстание. Спартак не раб, фракиец из царского рода Спартокидов, офицер римских войск, в наказание за что-то попал в гладиаторы; через полгода он вновь свободен и учит фехтованию в той же школе. А потом Спартак бежит, взяв горсть друзей, на огонек в горах собираются беглые рабы, нищие крестьяне, разные, а на них из Рима идет претор Клодий (запомним его!) с тремя тысячами солдат, он занимает единственный спуск с горы, отрезает пути, а наверху сидят 200—300 людей Спартака, плетут веревки из виноградных лоз, из ивовых прутьев, делают лестницы и спускаются в ночь, в тыл. Они не бегут, а нападают, — разгром Клодия! Второй претор Вариний, идущий из Рима, разбит, а солдаты входят в войско Спартака. В сенате паника, идут еще два консула с двумя армиями. В битве при г. Мутине Спартак разбил Кассия, наместника Галлии, и повернул в глубь Италии, его армия огромна, 120 тысяч и свыше, кроме италийцев — фракийцы, греки, галлы, германцы. В Риме шум. Сенат ведет на битвы шесть легионов во главе с Крассом, у того чрезвычайные полномочия. Но и Красс разбит не раз, он просит сенат ввести в бой еще двух — Лукулла и Помпея, это уж сверхполководцы. Красс ставит легионы и казнит каждого десятого (своего!) солдата — децимация, как пишут историки, «для поднятия воинского духа». Спартак идет от победы к победе, но не на Рим, ожидаемый там, а договаривается с пиратами и дает золото, чтоб на борту уйти в Сицилию, но его обманывают. И вот Спартак с войском на узком морском месте, и Красс велит рыть ров через перешеек (как Клодий!), чтоб отрезать рабов от Рима. Но в темную ночь, в бурную непогоду, завалив ров людьми и лошадьми, Спартак провел войско сквозь легионы Красса, теперь путь в Брундизию, отплыть, от Италии. Последний бой был в Апулии. Спартак пал на поле, пронзив коня, чтоб не уйти живыми. После смерти его шесть тысяч раненых пошли к северу, где встречают полководца Помпея. «Это я вырвал корни рабской войны, — писал Помпей, — они дрались как герои». Они дрались против 90-тысячного состава Помпея, один к 15, и среди них шесть мальчиков — сыновей германского царя Кригса и пять внуков царя-грека Эномая[*]. Это были уже не герои, а дети, одни без Спартака, и эти шесть тысяч распяты на крестах по дороге от Капуи до Рима. Плутарх, Саллюстий, Тацит единогласно восхищены Спартаком. Интересно отметить: 120 тысяч спартаковцев 4 года ежедневно ели, пили и ковали оружие в центре Италии, беспрепятственно.
С 1 января Цицерон консул. Великий Цицерон считал, что историю должны писать одни ораторы, красноречиво, ведь оратор это эффект, тембр, жест, театр, так и возник «заговор Катилины». Что кричит Цицерон о политической программе Катилины: «Он хочет предать Рим огню и мечу!» — сильно, но не конкретно. А о самом Катилине Цицерон пишет: «За последние годы в Италии нет ни одного убийства, отравления, прелюбодеяния, изнасилования, грабежа, растления малолетних, где б Катилина не был организатором и участником». Вдохновленный этими сведениями Цицерона-непогрешимого Плутарх пишет, что Катилина изнасиловал собственную дочь и жил с нею, а брата убил. Дальше — больше: «Катилина и его люди ели мясо, отрезанное от римлян!..» Между тем четыре года назад Катилина претор, наместник провинции «Африка», он легально выдвигает в консулы себя — пять раз, не прошел, проваливают, не заступить пост Цицерона, и он покидает Рим, мирно. Когда Катилина уехал, Цицерон вскричал на весь Рим: «Он уехал, он удалился, он бежал, он вырвался!» А Катилина в Этрурии объявляет себя консулом, считая, что так Риму лучше. Его дело! А друг его Корнелий Лентул шумит в Риме, требуя себе власти, а трибун Леций Бестиа всенародно критикует Цицерона. Великий Цицерон в страхе — вот-вот снимут, и тут на сцену выступают аллоброги. Кто это? Малое племя, униженное налогами, пришли в Рим с жалобами на магистраты. Лентул шумный внушает им золотые надежды, но аллоброги уже знают римлян по своей спине и доносят Цицерону, что Лентул его не любит. Цицерон видит тут заговор и говорит аллоброгам: а вы потребуйте от Лентула письма, где б он своею рукою написал, что переманивает вас против меня. И Лентул, и другие дают эти письма аллоброгам, это в Риме в порядке вещей, ведь консул сменный, ежегодный. Аллоброгам дают письма с подписями и печатями, что им! Им-то ничего, а Цицерон берется за режиссуру. В ночь на 3 декабря аллоброги с Титом Вальтурцием (катилинарий!) едут из Рима, вот и Мульвийский мост. — Стой! — окружают солдаты, приказ Цицерона задержать, обыскать! Ищут, вот и письма, драгоценные документы, эти бумаги на коне везут к Цицерону, и он кричит: арестовать! Утром в заседании сената допрос, писал ли Тит Вальтурций письма — писал, а что, все пишут, — не что, а кто, кто еще с тобою? И Тит говорит, кто. О чем же письма, в конце концов? О том, что без Цицерона при новых консулах племенам аллоброгов будет лучше. Заговор раскрыт, толпы, Цицерон купается в овациях, он читает знаменитую речь, где в начале говорит: я Ромул, а в конце я Помпей. Катилинарий под арестом. Тогда говорит претор Гай Юлий Цезарь, против Цицерона, что это провокация и суд незаконен. Но Цезарь еще не тот Цезарь, молодой, и пятеро жертв драматургии великого оратора — удушены в подземелье Мамертинской тюрьмы, их имена: Лентул, Цетег, Габиний, Статилий и Цепарий. «В результате» этой инспирации Цицерон стал отец отечества, император в мирной тоге. На этом деле он заработал 7,5 миллионов сестерций (по конфискациям).
Я не называю дат, а одни имена, я крашу статью в тон Катулла, его время, и ни об одном из этих событий Катулл не написал ни буквы.

______________________________________
[*] Критс и Эномай — сподвижники Спартака.



Жизнь

Гай Валерий Катулл родился в г. Вероне, в долине По, в Цизальпинской Галлии, чем занимались отец-мать, неизвестно, древний богатый род Валериев с линиями от этрусков. У отца Катулла вилла на юге озера Гарда, где жил подолгу Цезарь, часто. Наместник Цизальпинской Галлии Квинт Метелл Целер, сенатор, у него влюбленный в его жену Клодию Катулл — бывает. Катулл живет везде, отец построил ему виллу в 40 км. к востоку от Рима, и поэт ездит туда болеть и пить отвар из крапивы, смешанный с вином. У Катулла дом в Риме. В Риме компания, молодежь из золота, а затем Метелл становится консулом и тоже едет в Рим, с Клодией. Напрасно считают Метелла бесцветным, он цветной. Его сестра Муция — жена Помпея, сам он народный трибун вместе с Катоном неподкупным, а затем консул. Он не дал судить старика-сенатора Гая Рабирия, будучи претором, самовольно опустив знамя комиций, что значит «суд закрыт, беру на себя». И опять же он с Катоном неподкупным выступают против сценических реформ Цицерона. Метелла (консула!) бросают в тюрьму, где он и умер.
Ложно понятые элегии Катулла родили европейскую литературу о брачных узах. Хуже догадок домыслы, одни договорились до того, что любовь к некоей проститутке Катулл загримировал под любовь к великосветской львице, другие, что у Катулла с Клодией роман был еще в юности, а затем он воспел по воспоминаниям свой пыл, ретроспективно. В 27 лет ретроспекции! Это говорит не о качестве Катулла, а об авторах анекдотов, всем хочется реализма. Это вульгаризация. Любовь никогда не была досугом, наравне с войной это дело, его стоит одолеть, но никому не удавалось, ведь и никто еще не выигрывал войн, обе стороны гибнут. А торжествуют одни интерпретаторы.
Напрасно ругают и Клодию, жену Метелла, ведь при жизни мужа у Катулла с нею (по его же признаниям!) дальше поцелуев не пошло. Любовная линия Клодии начинается после смерти Метелла, ее любовник Целий, один, и будто бы она хотела отравить этого Целия. После речи Цицерона «За Целия» — против Клодии мнимая любовница, но истинная любовь Катулла исчезает из истории. Речь Цицерона бессовестная, у него связь с одной из сестер Клодии, он оправдывается перед женою, уничтожая чужие жизни; пошляк. Но оставим его (см. ниже). Больше ни об одном романе Клодии неизвестно, имен нет. Любовь Катулла чиста, Клодия чиста.
В Риме Катулл никем не служит, известна одна поездка на похороны брата в Троаду и вторая в ту же сторону, в Вифинию с претором и когортой Гая Меммия «за тряпками», но наряжаться не ездят около года с таким странным маршрутом (мы об этом напишем). Возвратившись из морского пути, Катулл умер. Но это версия, может быть, он еще жил, но не писал. Антологически ему было 30 лет.



Любовь

Это Клодий Пульхр (см. выше) виною той путанице, что традиционна в римских любовных скандалах. Как выходил Цезарь в мир? Да, убил 1 млн. германцев и 1 млн. пленил, грабеж Испании, травит белгов, но о нем добрая слава, делился с солдатами, не пил, не роскошествовал, а скажем, ел обед из жареной птички, а ужин из слив. Банкир Цецилий Руф отправлял ему телеги-гиганты, и эти деньги шли солдатам, и это знал Рим. Избранный эдилом, Цезарь вывел на арену 320 пар гладиаторов в серебряных доспехах, — народ рад! Цезарь городской претор, комендант римского гарнизона, только-то, когда выступает квестор и «любимец народа» (официальное звание) Клодий. В день праздника Доброй Богини переодетый в женское Клодий проник в дом Цезаря, где и отмечал Рим святой день. Мы не знаем, что было, но Клодий пойман за руку с женою Цезаря. Дело Клодия об оскорблении святынь дня смотрит сенат. Вопрос: имело ли место святотатство, а точнее — прелюбодеяние в день Доброй Богини, что каралось смертию. Коллегия понтификов заявила — да, он виновен. Начался суд, и это-то и стало началом исторических неточностей. По римским неписаным обычаям в роду, скажем, Юлиев — сын обязательно Юлий и сколько ни будь у него сестер, все они Юлии. Так у Клодия три сестры Клодии: первая — ушедшая жена от банкира Цецилия Руфа, вторая — жена полководца и гастронома Лукулла, третья — жена наместника Галлии, консула Метелла, эту мы оставим Катуллу. Но — боги! — была и четвертая, сводная, тоже Клодия, любовница Цицерона. Что начинается, суд, на суде Лукулл обвинил Клодия в кровосмесительной связи с сестрою (она же жена Лукулла), потом эту связь историки перекинут на другую сестру, жену Цецилия Руфа. Но далее: жена Цицерона Теренция ревнует к сводной сестре Клодия и выжимает из консула соки, и Цицерон выступил против Клодия. Это Рим насмешило. Рим, но не нас, я просил бы читать внимательно то, что я пишу об этом, я точен, но и мне трудно. Впоследствии уже в трактате «За Целия», где Цицерон защищает сына миллионеров от бедной вдовы, Цицерон обвинит Клодию, жену Метелла, что она отравила мужа и хотела отравить Целия (не Цецилия!), что она же была и любовницей своего брата Клодия. Выходит, что Клодий сожительствовал со всеми своими тремя сестрами, а все четыре — отравительницы. Это уже мелодрама.
Вернемся к суду. Усталый от эмоций, суд спросил Цезаря прямо: ... ли в тот день Клодий его жену? Ответ Цезаря историчен: «Жена Цезаря выше подозрений». Ну что ж, Рим рукоплещет Клодию, он оправдан сенатом — 31 голос против 25, так Клодий входит в историю, самый буйный трибун той эпохи, он требовал освобождения рабов, аграрных реформ для солдат и т. д. и т. п., а в общем-то он показывал себя со всех сторон.
Говоря о «социальной» борьбе в Риме, нужно б учитывать женский вопрос: тетка Цезаря — жена Гая Мария, первая жена Цезаря — дочь Корнелия Цинны, вторая — дочь Помпея, Помпей просит у Цицерона двух племянниц, или дочерей (по выбору), для себя — одну, а другую своему сыну в жены, до этого Помпей женат на сестре Метелла, Помпей же и женился на дочери Цезаря Юлии. Катулл крутится в этом кругу, без предрассудков, а мы попробуем перечислить тех, кого любит Катулл за период, пока пишет книгу мировой лирики (полтора года). Литературно его любовь Лесбия, и это имя говорит о наклонностях, «птенчик», с которым играет подруга и держит его на лоне, а тот клюет, это лоно на латинском все ж не живот, а детородное место, «чтоб пыл унять», вот птенчик умер, сюжет исчерпан, любовь с лесбиянкой безымянна. Вот вторая девица встает с колен Катулла, чтоб сесть с богатыми пить, пьет, а они любят ее по очереди. К слову, вряд ли жена наместника Цизальпинской Галлии и консула Римской империи бедна до того, чтоб пить с богатыми. А вот Катулл ругает Равида, что он спит с теми же женщинами, что и Катулл. Еще одна, Амеана требует алименты с Катулла, а он считает, что она сумасшедшая. А вот ляпсус целомудренного однолюба: Катулл просит Ипсипилу отдаться ему днем, девять раз, не отдыхая. Любовь к одной не объяснение любви Катулла, в любовной лирике он шире, в жизни он широк необычайно, он сулит всем удесятеренные вещи, он говорит — друзья, передайте любимой (еще одной), желаю счастья ей в разврате, пусть валяется сразу с тремястами мужчин и никого не любит! Другую шлюху он ругает, что не хочет вернуть таблички, называя ее, к примеру, галльским кобелем, вонью и очень чистой. Или же — изыск злого ума и поворот Эроса: см. стихи о Лесбии, где тысячи тысяч поцелуев, и тут же о Ювенции «твои глаза Ювенций я целовал бы триста тысяч раз», справа эпистола к девочке, слева к мальчику, есть разница в любви у Катулла? Нет, слова одни и те же. С Геллием они живут втроем с одной, с Камерием гуляют по совместным мальчикам. К Ювенцию не меньше стихов, чем к Лесбии. Тверда любовь Катулла и к Альфену, юристу.
Это Рим, это Рим, и притом целомудренная любовь к Клодии у Катулла несомненна, я б сказал — художественно закономерна, как высшее несоединение, как антитеза римской двуполости. Этой двуполости не надо удивляться, мы объясним.



Эстетика

Миниатюры Катулла не стоят глубокомыслия или трактовки, у него прямая речь, гениальность. Рим позволил языку говорить так, как хочет язык, отсюда Катулл. То же и теми же словами говорили Марий, Сулла, Красс, Кассий, Спартак, Метелл, Цезарь, Клодий и четыре Клодии, Цицерон, банкиры, гетеры и офицеры, парикмахеры, массажисты, хирурги, сенаторы, плебс, — римский мир в прямой речи, кружок Катулла и ввел ее в поэтику, а через два тысячелетия стали называть это смешением низкого и высокого стилей, а мы б назвали эстетикой без границ. Мы б сказали, что ограниченная эстетика — это не эстетика, а культура, что стыдливые не берут в ладони листы словесности, что солнце не боится нагих, что жизнь — это смерть и это не страшно никому, кроме тех, кто навязывает мораль. Мораль — это всегда низкая форма культуры, а искусства она унижает. Вдумаемся: морально лишь то, чего в жизни нет. Сквернословит век, а требует писать песнь высших нравов, будто они боги (римотворцы). Льют кровь народные трибуны, а кричат «мы милосердны», а они провокаторы, я говорю о Риме и рисую ту эстетику.
Друзья-поэты и Катулл живут и пишут, занимаются книжной наукой, это не досуг, они живущие и пишущие. Они не копают рвы, не рубят берега рек, не сидят в канцеляриях с саблями, не вьют свиты народных трибунов. Они называют книги «Безделки», но размеры их редкие, греческие, узор ритмов непереводим.
Катулл — эстетик, грубость его не унижает, а смешна, Катулл — это язык психеи, и он умеет выбирать и нюансы и образ, когда важен весь вид, он поэт геометрических форм и замкнутых кругов, жизнь в социуме ему неинтересна, он сам себе трудноуправляемый мир, и работы на это хватает. Речи Цицерона путают с поэтикой, о нет, он оратор, его строения спекулятивны, он говорит «да» и «нет», он делит мир на тезу и антитезу. Эстетик оставляет открытую фразу, вне выводов. Цицерон учит правильно строить речь, а ничего нет аморальнее для искусства, чем правильность речи. Сам стихотворный размер у Катулла уже не говорлив, а ритмологичен, условен, искусна и его грамматическая речь, как угодно звенящая. Рим — широкий разворот, событийный, а о конкретике у Катулла ни слова, ни слога, потому что ему все только материал для стихов, и Рим, и окружности друзей, и мифо-древность, и 300 женщин, и собственная жизнь. Катулл первый поставил свое «я» в центр мировидения, он осмелел до того, что стал называть себя Катуллом, что небывало.
Постановка «я» самое трудное в эстетике, над плоской реальностью голоса не звенят (собственные!), а общие — не пение. Эстетика — это область свободной психики, скрытие себя. Есть один способ скрыться: называть себя прямым именем, чем чаще, тем верней, имя становится символичным, автора нет, равнины рады. И действительно, что мы знаем о знаменитейшем Катулле? Стихи рельефны, цветные, многозвучие внутренних рифм, красота инверсий, время его гремит нюансами жизней, судеб, смеха, слез, мужества, а где лицо по имени Катулл, цвет рта, рост глаз, куда-сюда ходил? — ничего не знаем, это-то и бесит пунктуалистов: нет портрета. Нет могилы, нет статуи над нею, жизнь недостоверна (нет точных дат). И тут мы у категории бытия иного типа, вполне реального: мисты.
Вспомним Эмпедокла: то ходит с волосами до земли, огнисто-черными, то выбрит со лба, то водит толпы по острову, то мог быть в нескольких местах в одно и то же время. Эмпедокл лечил даже сумасшедших и создал такую систему натурфилософии космоса, что и теперь мы в диве. Я о том же, это не отступление: нет портрета Эмпедокла. Нет могилы. Есть девять версий смерти этого гения, их пишет Диоген Лаэртский, и одна из них — бросился в Этну, сжег себя. Есть скульптура Эмпедокла: образ из камня, закрытый каменным покрывалом: мист. Лицо без лица. Мист в переводе с греческого — закрытый покрывалом. Это не святой, а просто участник мистерий, он мог вести любую физическую жизнь, но он эстетик.
Плиний старший считал, что сила львов в их взгляде. Не знаем, скорее уж в рыке, ведь пока глянешь на льва, уж будешь съеден. Дело в рыке, в каменной завесе на лице льва и в звуках, рычащих из-за завесы. Страшно. Дело в голосе. Песнь льва околдовывает животный мир и он (лев) его (мир) — ест. Катулл — эстетик, энциклопедия психеи, перед нами книжка «Лирика», написанная за полтора года, 108 стихотворений — 108 Катуллов, он на редкость неповторим. Знаток александрийцев, он перефразирует Каллимаха, Сафо, мотивы Феогнида, Анакреонта, цитации из Теренция, Плавта, это стихия, влитая в тяжко-легчайшие доспехи учености, ведь из этих сплавов получилось то, что и есть надкультура — полнокровие, стихи-дневники в ритмах, какими никто не пишет в мире: фалекий, гликоней, галлиямб, а в просветах — римская ругань, от которой и псы площадные идут в дрожь.
Эстетику смешон и нереален мир материи, и в этом его оторванность, или, как говорится, полная метафоричность, антибыт. И трагедия: стих, умноженный на стих, взаимно уничтожаются (см. выше параллелизм: Лесбия-Ювенций).



Аттис

На склоне гор-лет Цицерон пишет незаметно-странный трактат «Гортензий», диалог, где говорят Цицерон, Гортензий, Лукулл и Катулл. Несовместимая четверка! От поэта осталась (нам!) одна книжка, не за безделки ж чванливый Цицерон воскликнул: «А ты, Катулл, близкий к богам, открой мне, что сбудется завтра со звездами и куда станет Сириус?» И дальше Цицерон равняет себе Катулла, что уже неожиданное чудо.
Через двести лет Катулла поднимет философская школа Гая — Альбин, Апулей, Нуммений и Аммоний Сакс, учитель Плотина. Апулея судят за чернокнижие и растление молодых, и единственный авторитет в его оправданиях Катулл! Ничего себе, проклятые судами маги вызывают тень нецензурного поэта, чтобы быть чистыми? —
Аттис.
Катулл первый в латинской эстетике поднял вопрос «кто Аттис?» и ответ: «это я».
Миф об Аттисе, выйдя из Фригии, обошел под разными именами мир и во Фригию же возвратился. Но как факт жизненно-эстетический этот миф зазвучал только в поэме Катулла «Аттис» и развернулся во всю ширь у неоплатоников второго и третьего потока — сирийских, пергамских и афинских. Вот в чем суть: Кибела — мать богов, а Аттис — ее сын, и он тоже бог. Мать влюбляется в сына, и они живут, она из космоса летает на землю, чтоб любить живое и живых. Но вот во время отлучки в облаках (Кибелы!) Аттис уходит с нимфой в пещеру и живет с ней, влажной. Кибела в гневе и требует обратного пути. Аттис не хочет. Тогда Кибела насылает на сына-любовника льва, кабана и целую упряжку диких зверей (свою!), кабан гонит Аттиса, но тот не сдается, и тогда Кибела насылает на него безумие (священное), Аттис оскопляет себя кремневым ножом и возвращается к Кибеле. Теперь они вечно живут, он оставил тело, оболочку, и из нее каждую весну растут на земле цветы. Это пишут Арнобий, Саллюстий, а Фотий вспоминает, как философы Дамасский и Дор спустились в подземелье во Фригии (Гиераполис) и каждый видел себя во сне Аттисом и участвовал в мистериях возвращения (оскопления). Это трактуется как несвязь с женским началом, а только с божественным, а нимфа — женщина, она только становление, но не творчество.
Катулл пишет поэму об Аттисе, как совпадение. Это Катулл мчится по морям во Фригию, а не Аттис, у бога нет кораблей, нет нужды в переездах. Это Катулл из устья По (поездка в Вифинию, последние биографические данные) летит в Адриатическое море, из него в Ионийское, из него в Эгейское, оттуда волоком через перешеек до Коринфа, через Кикладские острова, во Фракию, остров Родос, и в Черное море, и вот вам гора Диндим, и гора Ида, и фригийские жрецы. Удивительное совпадение: в мифологии у Аттиса два имени Аттис-Галл. Брата Катулла зовут Галл, и он умер в Трое, одном из городов-святилищ богини Кибелы. Галл не распространенное имя, вот в чем странность: в истории оно повторяется лишь через четыреста лет: у певца Аттиса и Кибелы знаменитого императора Римской империи Юлиана Отступника был брат — тоже Галл!
Юлиан пишет, что Аттис — сущность созидающего ума, в нем формы всех вещей, и самых низших, отсюда «вещность» поэтики Катулла для неоплатонизма. В иерархии сущностей и творцов Аттис — тот, чья творческая потенция идет от вершин звездного неба и до земли, он водитель хороводов пространств. Вот слова Юлиана: «Миф пишет, что Аттис рос у реки Галл. А когда он стал красив и возмужал, его полюбила Мать богов, она покрыла ему голову убором, украшенным звездами. И если Аттиса покрывает это видимое небо, то не считать ли реку Галл как Млечный путь? Вплоть до его пределов позволила Мать богов прыгать и танцевать своему красавцу и солнечным лучам уподобила этого мыслящего бога, Аттиса. А он в своем движении достиг крайних пределов, таких как нисхождение в пещеру и брак с нимфой, символизирующей влажное материальное начало. Об этом говорится и у Гераклита: душам смерть стать влажными».



Друзья

Римляне двуполы, Рим — последний народ, где нет мужского и женского, общий социум, это от греков; это от них Катулл.
Римская молодежь не без жеманства, красили щеки, лежали в банях с вином, носили браслеты, а тут же в избытке женщины и кункубино. Ели языки соловьев и павлинов, мода на венки ежедневна, то василек, то гиацинт. Человек с чашей и красивой головою мог далеко пойти в политике. Плутарх: «Еще готовилась конница Помпея в атаку, как вышли вперед когорты Цезаря, и против правил они не метали копий и не били неприятеля в ноги, но по приказу Цезаря целили врагам в глаза и наносили раны в лицо. Цезарь рассчитывал, что молодые солдаты Помпея, кичившиеся красотой и юностию, не привыкшие к войнам и ранам, более всего испугаются такого нападения и не устоят перед угрозой быть обезображенными. Так и случилось. Помпеянцы обратились в позорное бегство».
Но это новобранцы и гражданские войны. Нужно (и важно!) не забывать, что римские молодые мужчины с детских лет живут в гимнасиях, закаляясь в телесной борьбе и клинках, они дурачатся, болтают, меняют пол, пьют и едят сверх ума, и это в порядке жизни. Перейдем на современный язык: каждый молодой римлянин офицер запаса. По первому зову трубы «отечество в опасности» вставали как один и шли на северо-запад грозные когорты, их шаг 7,2 км в час, 100 км в сутки норма перехода. Нечего говорить, что римские армии непобедимы, никто не победил.
Теперь посмотрим друзей Катулла. Корнелий Непот, историк-эрудит. Вераний и Фабулл, путешественники то в Испанию, то в Македонию. Аврелий и Фурий, застольники. Но это не поэты.
Кружок Катулла, поэты. Гай Лициний Кальв, сын Лициния Макра, трибуна, историка, покончившего с собой. Кальв малоросл, в Риме такой не мог стать ни оратором, ни политиком. У Кальва бараньи волосы и большие ступни, громадные, а людям он по грудь, друг Марка Брута, один из убийц Цезаря, носил свинцовые вериги, чтоб унять нрав. Квинт Корнифиций, лирик-эротик, пал в гражданской войне против Антония и Октавиана, сенатор. Гельвий Цинна, автор поэм о кровосмесительной любви, народный трибун, растерзан на похоронах Цезаря толпою, один из убийц Цезаря. Валерий Катон, родственник Катулла или Катон неподкупный, Тицида — его друг, воспел Метеллу, дочь Метелла. О ней же пел и Гай Меммий, все «новые поэты» Рима, как их презрительно называл Цицерон, пели об одной семье консула Квинта Метелла Целера, откуда и Клодия.
И наконец Цезарь, путь к властелину мира военный, но только в 51 год он решился встать на эту дорогу, иначе нельзя. Оглядим круги Цезаря, их нет. Единственный, кому он доверял до того, что жил в его доме, — отец Катулла. Если брат поэта жрец во Фригии, то и отец имеет связи у тех. Цезарь многократно живет во Фригии, царь Вифинии Никомед IV — интимный друг. Когда за крупные победы Цезарю предлагают ряд высокооплачиваемых должностей, он не берет ни одну, а просит чести быть верховным жрецом. Ничего себе честь, ни гроша плюс насмешки, ни один полководец не брал эту должность, и в голову не приходило, бездоходна, да и римляне атеисты. Однако при разборе египетских дел этот малозаметный жрец Цезарь принимает и египетское посвящение, и не надо удивляться, что он с одним легионом, то есть с тысячью матросов, взял Александрию, у обратных стен которой стояло 400 тысяч великолепного войска, в полной готовности.
Говорят, что ему открыли морские ворота иудеи. Не думаю, в Александрии центр посвященных. Когда же в конце пути Цезаря избирают пожизненным консулом, то первое, что он делает — отстраняет консульский жезл и надевает на голову пурпур первосвященника Мира. Об этой детали забыто. Ни один консул не смел и думать о том, что Цезарю досталось само собой: прижизненное обожествление, официальное. И если посмотреть биографии убийц Цезаря, нити их тянутся в Александрию, но со знаком минус, как у Кальва, Цинны, Кассия и др.
Говоря о друзьях, я говорю, что Катуллу было кому сказать слово, не одинок. Катулл — это эпоха до Цезарей, Рим беден, кровь, Катулл родился, когда Цезарю 13 лет, Катулл умер, и только спустя восемь лет Гай Юлий Цезарь с каской на груди войдет в реку Рубикон, это 10 января 49 года до н.э., первый день новейшей мировой истории.
1988, Отепя



РИМЛЯНЕ И ГРЕКИ

Греки божественны, их волны родов от богов, это и доказано по рукописям. Но вода дробилась, расплывалась, они мешались с национальностями и получились греко-римляне и Рим.
Волчица божественна, первые ее дети греки Ро-Ре, близнецы. Но близнецы неспособны к широкой умо-деятельности, нет среди них никого, физиология близнецов дуальна, отбросим Ро-Ре, перебили друг друга. Затем Рим населили. В один момент (впадающий как челн в утекающую Грецию) Рим описал круг и Тот, Кто нас ненавидит, сказал: тут народ особый.
Энергия у римлян изумительная, не созидания, они построили лишь Рим, и сколько веков копались — а их хотьба. По первым звукам медных труб вставал миллион римлян и шли легионы на Пиренеи, в Англию, в Индию, в Грецию, в Африку, на Кавказ, по всей Балтике и куда угодно. В основном шли пешком. Их ноги по длине не больше европейских, но сила сгибов, роль суставов, ширина сухожилий, швы шеи и пр., что употребляется при хотьбе, скажем, лопатки римлян — верх искусства, костяного, они изогнуты, как вентиляторы. Их грудь дышала полными и розовыми легкими, никто не курил. Вино гнало кровь. Их бицепсы (мускулы) железнообразны, что легко видим на их скульптусстве, каменные альбомы по физике. Греки дали примеры коллективной смерти, римляне герои-одиночки. Жизнь не любили греки, они ведь жили на две части — и к небу еще. Римляне любили жизнь, еду, жен, любой пол.
Старо-юные греки полубоги, мыслители, мисты, огневеды и сами в огне, мозг светлый, их мифология образцова для народов, по ней создавались государства. Сократ, презревший смерть ради закона, дал прообраз Христа с его учениками. Но Христос не презрел смерть, а боялся ея. Он человечней, Христос. А Сократ — божественней. Платон дал образцы мысли для всех земных религий. Что ж удивляться, он сын богов, а эти в терниях — только посланцы.
Сыны богов ассимилировались в л-дях, диалог закончен. Энергия Рима ушла на поедание слив для желудков у Антония. Поставим одно солнце — Гай Юлий Цезарь, последний римлянин, закрывшийся не щитом из стали, а занавеской и еще из-за нее говорящий в века, думая над последней фразой: — И ты, сын!
А потом пошли императоры, поездки, триумфы, слава, где плебс. Это уже так, опишут.



МИМИКА И МУЗЫКА

Могли греко-египтяне создать орхестру? Была, в яме для представлений играли тысячи труб, прямых и изогнутых, струны и барабаны, тарелки. Ничего нового, микрофоны были гигантичнее, целые залы под воздушным слоем, а не бубенец под носом. И играли! Из отрывков легко видеть, что партитура сложносочиненная. И в быту музыка не менее 20-х веков, женско-мужская. А пели все, всегда, это свойство организма, непоющий дефективен, тело варится в кишкосплетении, не обойтись без пения, такую музыку мы хорошо знаем по опыту. То, что среди женщин больше поют, тоже ясно, от сна, снов, сексуальное голосование миру, быть услышанными хотят. Песнь в степи замерзающих — лучшее из мелики, они поют «возьми к себе, господин X.». Холодно им, умирают. Повторяю: лучшие из людей ямщики-татары, поют — «ты, товарищ мой». Пели и мы. А цари пели! — Перикл, Александр, Нерон, Гелиогабал, Филипп-Испанец, пел наш Николай I, как любил! А теперь? Если мы еще увидим в музее плачущего большевика, то поющий Президент США — это уж чересчур, задрожит мироздание и шарик Зем. Ведь Президент — голос народа, а народ немеличен, он работник. Никогда и никто не пел при косьбе, кроме графа Льва Толстого, берегли себя. Господин X. не пел, он бесконечно бормотал мораль, а Грозный пел на дорогах, кающийся монстр, и Чаплин напевал линейку, но на музыку не пошел.
Мимика это не то, как кривляется лицо, как пишут в учебниках театра, сколько лицо ни криви на сцене, никто не увидит, кроме СС в первом ряду. И вот появляется кино, казалось бы шлепай щеками, но экран сузил роль актера, надгений Чаплин вместо того, чтобы раскрепоститься в миганьях, надевает маску греческих и египетских мимов, движутся усики и глаза и все вокруг — котелок, манжеты, руки, ноги, рубашка, пуговицы, тросточка, голова изо всех сил. Движется окружение, но не лицо. Лицо божественно. Чтобы не выдать Я, оно намазано толстыми белилами, даже губы почти не свои, а под усиками. Чаплин «в жизни» никогда не носил усов, гений безусый. Гений балета. Он страшно гордился, что Нижинский назвал его роли танцем, и с тех пор называл себя «я — танцовщик». После Чаплина в мимике говорить не о ком и неактуально.
Слово — дело тех, кто пишет по бумаге видений. Я знал сидящих, ударившись о стол, это двигатели слов. Но слова не понимают л-ди. Не понимают слов моря, планеты-носители. Луна и Солнце, такие большие в глазах микро — не понимают слов. Тучи не понимают. Метеоры — нет. НЛО — бесконтактны. Бог-Слово! — тогда мы этого Языковеда отпустим с шарика Зем. и созовем прежних богов, магических. Они мимичны. Тусклоглазые люди с непомерными ртами идут по ступеням за всевластьем. Один Бог их уже не остановит, только старая гвардия в медвежьих шапках, взявшись за руки не даст л-дям впасть в амбиции, что это они боги. А они уже впали. Словами тут не помочь, нужны ноги для сбрасывания с вершин.



АПОЛОГИЯ САМОУБИЙСТВА
(Конспект книги)
 
Выбор темы

До 20-го века в России самоубийств не было (поэтических). В России никогда не было психического пространства, все стоят лицом к лицу как звери и нужно или нападать, или убегать. Все призывают к борьбе то с невидимой Французской революцией, то с неведомым капитализмом. Когда ж после трехсотлетней раскачки выходят на борьбу, то оказывается, что и Мамай татарин и основатель Москвы татарин, и что полчища воюют против своих. Ничья. И опять «иго». В любой стране свои битвы, но в России почему-то в первые ряды бойцов толкают не военачальников, а поэтов. Это лестно, но неуместно. Им не дают ни солдат, ни пулеметов, а выталкивают голышом, заставляют вскричать мятежные слова и убивают сзади, в спину. «Интеллигенция и народ» — тема византийская, ненужная. Никто никому не обязан «служить» — ни народ, ни интеллигенция, это разные виды человеческих особей, каждый работает и украшает себя по-своему. «Искусство для пролетариата» — весь трагикомизм этого лозунга в том-то и состоит, что авторы его представляли собой самый крайний левый фронт и фланг искусств. Их лубки, музыко-театры, стихи и плакаты приводили в неописуемый ужас не только партийный аппарат, но и крестьян и рабочих. Это было сложномыслящее искусство о простом. Фольклор гениален и прост, а эти гении, презрев законы, просто навязывали народу свою психику. Это оказалось невозможно. Мы объясним, почему выбрали этих поэтов, а не других. Я мог бы выбрать Андрея Белого, родоначальник прозы перестал писать, за что и был убит лучом по лбу (солнечный удар!). Я мог бы выбрать Хлебникова, надгений, его могила предположительна, он мог бы и воскреснуть. Но Хлебников себя не убивал ни в каком смысле. Я мог бы взять Клюева, его взяли в лагерь и там он был убит, или же Хармса, убитого в тюремной больнице. Я мог бы взять Мандельштама, но его уже и так берут, он уже захватан, или Бенидикта Лифшица, но он забыт, да и расстрелян. Это поэты высокоценные, но не подходят к нашей теме. Я мог бы взять списки крупных поэтов советского периода, уничтоженных так или иначе, но эта порода, во-первых, ниже нашей, во-вторых, они жили, в-третьих — не самоубийцы. Я мог бы написать о единственном советском самоубийстве известного Фадеева, но, во-первых, он не поэт, во-вторых, не гений, в-третьих, его самоубийство — самодурство. Будучи председателем союза писателей, он испугался, что придется отвечать за подписи под ордерами на аресты. Напрасны испуги. Он мог бы и сейчас цвести. Я останавливаю внимание на шести поэтах, которые себя искренне обманули миражом народной любви, осознали свой груз и, не видя иного исхода душе, покончили с собою. Кто как мог.



Блок

Блок — последний племенной поэт русской нации. Его предки — государственные деятели Бекетовы, в прабабку Сашеньку Семенову были влюблены Пушкин и Дельвиг. Жена Блока — дочь химика Менделеева, в дальнейшем мы ее будем называть «милая», следуя Блоку. Милая пишет: «Мне стыдно вспомнить влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом». Блок везет в седле Прекрасную Даму в звездные края, но милой нужен не рыцарь, а конь, и она нашла их (коней) достаточно, будучи в браке с Блоком. Блок — нечто близкое Достоевскому Идиоту, он плохо спит, все время на ногах, с вином, много ходит, он даже ночию пишет на скатертях, на манжетах, в книжечки, в поездах. Придя домой, он всегда отмечает в дневнике положение месяца (луны) — месяц полный, половинка, месяц справа, месяц красный, — будто ангел, что готовится к полету. Блок смотрит на планеты каждый день. Он вращается в хаосе. Его тянуло к реальности, к врагам, он пишет: «Мне неудержимо нравится здоровый реализм. Люблю в „Онегине", чтоб сжалось сердце от крепостного права. Будущее России в силах народных масс», — это из записных книжек, 1914 г. Война. Время гнало свои рельсы, железные. Блок терял ценности, стал стареть, он писал длинноты, не в силах извлечь из себя те краткие и мощные искры огня; опустошенность. И тут революция. И, вдохновленный снежной зимой 1918 г., Блок пишет знаменитую поэму «Двенадцать». Он взбодрен, ему кажется, что обесточенный ствол его поэтики вдруг заискрился в ритме «марш, марш вперед, народ» во главе с Катькой-милой. Поэт написал «Двенадцать» по законам языка Некрасова, он захотел стать народным. Поэма имела сногсшибательный успех у партийного аппарата, и Блок понял, что пропал. Я видел экземпляры «Двенадцати», на которых двенадцать раз написано рукою Блока «отрекаюсь». Ни посты, ни пайки, ни спиртовые вливания не спасают. Он хочет уехать — не пускают. Вот что он пишет 17 января 1921 г. в дневнике: «Утренние, до ужаса острые мысли среди глубины отчаяния и гибели. Научиться читать "Двенадцать" (он их никогда не читал с эстрады). Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда». Блок начинает быстро умирать, приводя в порядок дневниковое наследие; привел и со страшными болями в сердце и криком — умер. На последнем вечере в Политехническом наемный голос крикнул из зала: «Вы мертвец!», и Блок соглашается: «Да». Милая писала после смерти Блока — Федину о сифилисе Блока и его сумасшествии. Еще она писала, что хороша телом. Блок думал, что любит Россию патриотически, но он любил ее сексуально, как милую: «О Русь моя, жена моя!»



Маяковский

На нем нет уже 19-го века, все 20-ое: рост, грим, голос, кулаки, нечесаные волосы, галстук, американские ботинки, гнилые зубы, непропорциональность фигуры, револьверы, жизнь вне брака, боязнь заразиться, костюм, автомобиль, часы в верхнем кармашке, карандаши, вместо комнаты — пустой куб со столом-полуконторкой, короткие носки, узкие брюки, голова наголо, трость. Книг не читал. Языков не знал. Не пил водку. Водобоязнь. Зоофилия. Левша. Узкие плечи при большом росте. Широкобедр. Профессиональный актер многих фильмов. Боялся подавиться костью (рыбной). Не любил нательное, женское. Имел слуг и служанок, повара. Имел много одежды. Папиросы держал в ящиках. Любил цветы и белые воротнички. Женщин имел целые этажи. После «Облака в штанах» Белый и Хлебников предрекали ему грядущий космос. Маяковский шел все выше, «Флейта-позвоночник», стихи вокруг. Но настала революция — он растерялся: как быть в книгах? Ленин ругает, грошовая работа в Окнах Роста... После гражданской войны привлекли. Начался Леф, под этой маркой Маяковский и возглавил сотрудничество. Забурлили — книги, выставки, деньги, заграницы. Маяковского несло новое, он стал полпредом, механизмом. Он писал надписи на коробках спичек, фельетоны и передовицы. С 1916 по 1929 гг. — за тринадцать лет расцвета физиологии Маяковский не написал ни одного стихотворения, достойного. Барабаны и фальшь. Что с ним случилось, с этим ярко-гениальным поэтом? Он загипнотизировал себя лжеидеями, лжетехникой, лжеязыком плаката. Маяковский — игрок, он сделал ставку на время, он стал первым в истории поэтом пролетариата. Пролетарских масс, которые не читают и не будут. Это, конечно, верх эстетства и дендизма, но это должно было повлечь за собою личностные удары. И повлекло. От вседозволенности, от езды по океанам до Америки — подходит год 1928. Закрыт занавес. Очередной рейс в Париж закрыт. Книги запрещают, выступления контролируют. Его журналы закрывают, он кричит, но уже время крутит руки. Его пьесы проваливают. На его юбилейной выставке — 11 человек и молодой Фадеев, в гимнастерках. Маяковский мечется. Он хочет уехать совсем. Закрыто. Маяковский скандалит и допускает недопустимое: начинает говорить с незнакомыми только по-грузински. Гимнастерки сгущаются. Он делал из себя 13 лет муляж пролетарской культуры, а оказался поэтом. В апреле он написал гениальную поэму «Во весь голос». Простился. Затем он берет в руки револьвер, он бьет в сердце. Никто не поверил, что Маяковский покончил с собою, высокая птаха, слишком — убит. А кем? Мы разберемся и в этом.



Есенин

М. Горький, всю жизнь озабоченный, кто человек, а кто нет, пишет: «Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии». Крестьянское происхождение Есенина такая же липа, как и рабочее происхождение сына фабрикантов Горького. Есенин закончил гимназию, учился в университете, — достаточно. Но у него не было ничего в быту, это самый скандальный поэт после Ваньки Каина, слава его при жизни кипела по двум полушариям. «Золотой мордвин» — называл его Крученых, — золотой ребенок. Есенин уехал с Айседорой Дункан из СССР, а когда вернулся — ударился об стену. И он захотел отрезвления, новой жизни, советского строительства. Он пишет длинноты об Анне Снегиной, баллады то о 26, то о 38 комиссарах, о пионере Пете, в общем советский период Есенина, как и предыдущих поэтов, — провал, мутные волны фельетонов. От него остаются неоцененные ранние стихи, «Пугачев», «Москва кабацкая» и стихи предсмертные. Есенин — интуит, медиум, антиреалист, отсюда алкоголь и выходки. Есенин начинает звонкими ветками Рязани, там, где капустные грядки красной водой поливает восход. Потрясает, что в 20 лет он писал: «Я одну мечту скрывая нежу, что я сердцем чист, но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист, и меня по ветряному свею, по тому ль песку поведут с веревкою на шее полюбить тоску». И с этой веревкой на шее он играл свою жизнь-тальянку. Женился Есенин ежегодно и по списку: дочка Шаляпина, внучка Льва Толстого, племянница Каменева. Айседора Дункан — единственная любовь его, светлая, жена-бабушка, няня. Женщины в сентиментальном смысле Есенина не волновали, спал он под диваном, в шкафу, в милиции, всегда в смокинге, в белых носках и в шелках. Ему некого было любить, и он придумал себе Русь с рожью, березкой, в платке с вином и поверил в вымысел. Кроме Руси он любил кобыл и собак. Есенин — это крик в себе, голая эстетика. Есенин шел к смерти, чистой ногой трогая тот берег. Качалов пишет: «Есенин носил кашне, цветастое». Качалов увидел шелк, шарф, шик и не знал, что этим кашне Есенин закрывал шею со ссадиной от петли. За игрою в гармошку мальчика из крестьянского хора проглядели душу мистическую, бескомпромиссную. Что с ним случилось, когда он вернулся на родину? Отвык. От грязи отвыкают. Есенин стал называть вещи своими именами, увидел Родину и пишет: «Страна негодяев». Он становится вмиг главным героем милицейской хроники этой страны. Клюев сказал: «Маяковский служил рекламно, а Есенин — лирично». Это пощечина. В последние дни Есенин писал кровью, из вены над левой кистью, и ходил в браслете из черных бинтов. Маяковский: «Я с удовольствием смотрел на эволюцию Есенина: от имажинизма к Ваппу». У него была эволюция от бритвы к петле. Женщины пишут об Есенине, как о жемчужине. Все поплатились: Дункан получила в подарок поэму «Черный человек» и погибла в автомобильной катастрофе, как и ее дети; есенинская охранница из Чека и любовница Галина Бениславская застрелилась на могиле Есенина; крестник Есенина сын Мариенгофа через пятнадцать лет покончил с собою; жена артиста Качалова кончила дни в том же сумасшедшем доме, куда она некогда отвезла Есенина. Есенин повесился на окне в номере в гостинице «Англетер». Мы проследим путь Есенина из Америки в СССР, почему он вернулся на смерть, кто его вел, вез в Москву? Он же был пьян.



Пастернак

Пастернак — один, оставшийся в живых (физиологически). Семья академика, учился в Германии, музыкант, ученик Скрябина, он с детства привык к кругу людей приспособленных. Счастливое детство, счастливая юность, избежал призыва на войну. Пастернак никогда не чувствовал себя в опасности быта. Наученный с пеленок зарабатывать искусством, он еще в юности начал переводить, чтобы иметь денежный запас. Маяковский ломился в открытые ему революцией двери, губя себя, а Пастернак умно отмежевался, перестраиваясь от «сложности и вычурности» к «революционной простоте». Маяковский родился в Грузии, Есенин там возвышенно пил, Пастернак тут же зацепился железной рукой за эту страну — в срочном порядке он выпускает книгу переводов с грузинского и посылает Сталину. Проследим эволюцию книг Пастернака. Он обещал не больше, чем Рюрик Ивнев или Сергей Бобров. Пастернак бежит на Урал и вдруг разражается книгой «Сестра моя жизнь». Это равно Пушкину, Фету и даже Блоку (в лирике, конечно!). Звонкая книга. Это 1917 г. Пастернак приезжает с Урала к итогам революции. Он среди гениев, Брюсов и недосягаемый Маяковский снимают шляпы, Цветаева — в сверхэмоциях! Но голод, расстрелы, и Пастернак решает доказать, что он не гений, а свой, и это ему легко удается, т.к. не сходя с места он пишет длинные, как дятел, поэмы о революционерах, повторяя уже перечисленные выше картины, но у тех поэтов — боли, крови, брови, горе, а у этого — выживание, самоупоение, заработок. Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом «Доктор Живаго», написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет «Автобиографию», где перечеркивает тех немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью. Пастернак — единственный безгероичный поэт русской литературы.



Цветаева

Падение не коснулось Цветаевой. Дочь образователя музея изящных искусств и музыкантши-польки, она носила уже в крови подвижный мир. Женское существо, она не любила ни людей, ни идей, ни вождей. Она декларативно любила только то, что — Поэт. Хорошая позиция, плодотворная. Ее мир причуд, ирреальный, от себя, будто она — Творец. Цветаева жила в Книжном веке, а был 20-й. Она считала, что Поэт — Царь, а вокруг был народ, уже все поэты. Революцию Цветаева просмотрела по необязательности этого события. Она слушала не «музыку революции», как лишенный музыкального слуха Блок (старинный гений!), а ум себя, страстный, математический. У Цветаевой лермонтовское, антилирическое, мозговое. Иногда утонченное. К ней неприменим тезис «мышление в образах», в эстетике она примыкает к левому флангу футуризма — Крученыху. Цветаева созрела в эмиграции. Там-то по закону противоречий она увлеклась новой поэтикой, которую просмотрела в России. И начались ее гениально-ассонансные речи, где речитатив заменяет смотрение и нотные линейки. Футуризм, уже пропавший в СССР, как нельзя лучше подходил Цветаевой, она девочка наоборот. У Цветаевой особая красота синтаксиса (а не метафор!), жестикуляция, она драматургична. Поэмы Горы и Конца — это самопосвящения, мистерия, пифизм. Ее точность! В 1939 г. она заявила в «Стихах о Чехии»: «На твой безумный мир ответ один — отказ». Слово — дело: она бросает перо и отказывается от жизни. Нельзя считать приезд Цветаевой в СССР возвращением на Родину. Ей некуда деться, Гитлер уничтожал евреев во всех странах, а ее муж — еврей, а значит, и дети. Так что преувеличенные виды на «патриотизм» оставим, она бежала от немцев в ту страну, где их еще не было. Но она забыла о Родине, о ее канонах: муж Цветаевой выполнил задания, и его расстреляли, дочь отправили в лагерь, сын, шестнадцатилетний женственник, ныл о Париже и о других берегах. Сын, парижский молокосос, считал себя выше Цветаевой как поэт. За то, что их выслали в Елабугу, он ненавидел мать и дразнил ее. Цветаева писала: «У лунатика и гения нет друзей». Она надеялась спасти детей, думая, что дети — орлята от орлицы. Мир крыш рухнул, остался мир открытого неба, пустоты, куда она и ушла, повесив себя на гвоздь, как пальто в прихожей. Сторонники теорий пишут, что есть возможность выбора среды. А если нет?



Заключение

Два француза говорят о русских. Жан Вилар: «Чем вы объясните поразительное обилие гениев, что между 22 и 34 гг. появилось в СССР и превратило СССР в одну из самых необычных стран? И то, что потом это внезапно оборвалось?» А. Мальро: «Родился целый мир, мир революционной поэзии, он исчез, когда миновала революция». Это западное мнение. Мы же не знаем не только «мира революционной поэзии», но ни одного произведения о революции, которое можно было б назвать гениальным. Запад сдвигает времена: это они узнали о русских гениях благодаря шумихе вокруг русских дел. Но гении существовали до. После революции они были приведены в состояние негодности. Можно ли рассматривать нравственные падения как самоубийства? Кажется, да. Блок пишет: «Изменить самому себе художник не может, даже если бы он этого хотел». Может. Пример Блока показывает, что художественная измена несет телесную казнь. Пример Пастернака, Заболоцкого и их сорока тысяч братьев — еще хуже: покончив с собою нравственно, они жили мило. Я не оцениваю этот феномен, я говорю правду. Русская жизнь безвариантна, впереди у нас один рай, т.е. смерть. Те, кто выходят вперед, раскрыв уста, попадают в списки проскрипций. Но ведь это артисты, нужно б сделать скидку на «божественное вдохновение». Не сделали, убили, смели со светлых путей. А после уж забили пулеметы под № 37, мы этого периода не коснемся. И еще: в СССР в 1987 г. было 54 105 самоубийств, и из них ни одного поэта. Значит, центр тяжести переместился от поэтов к людям, что нельзя не оценить. Я наметил контуры замысла, остальное доскажет книга.

1990, Нью-Йорк



РЕЧЬ О ЛИЛИТ

Как предание говорит,
прежде Евы была Лилит.
Прежде Евы Лилит была,
та, что яблоки не рвала.
Не женой была, не женой,
стороной прошла, стороной.
Никогда не вернется Лилит,
но забыть себя не велит.
                                         В. Ш.[*]

Первая буква русского алфавита АЗ.
АЗ — это Я. Вторая буква — БУКИ — БУКВЫ. Я — буквы.
Поэтика — это Я, жизнь (vita!) букв. Я — БУКВЫ, Я — ЖИЗНЬ БУКВ.
______________________________________
[*] Вадим Шефнер, советский поэт.



1. Аксиомы

Не зная Азбуки, я жестикулирую и говорю громко: ЮЮ, КУКУ, МЯУ, ШШ, ГАУ-ГАУ, ЧИВ-ЧИВ, это я подслушал у животных. Шире шаг! — я могу петь, как пингвин и кричать ай-ай-ай — как шакал. Я могу приказывать ногой и водить рукой по женским бедрам. Элегантно; но это мимика. Я могу говорить УУ, пугая бронтозавра. Я могу высовывать язык до пояса и бить со звоном в натянутую кожу, — это бой, к бою, барабан. Одним словом, я могу жить эгоценно, как видим, но писать никак. Язык, высунутый до пояса, — хороший перформанс, но он не означает ни ораторского искусства, ни красноречия, ни галлиямба. Я нечленоразделен, мои понятия однозначны. Язык образуется только у тех, кто изучил алфавит. Аксиома первая.

Я изучил алфавит и могу рисовать каждую букву в отдельности. Мне страшно хочется писать слова, но я не знаю, как. Я пишу АВС рядышком, но чувствую, что это не слово. Никто таких слов не говорит. Я ищу учителя, и он объясняет мне, как составлять слова. Но слов самих по себе мне недостаточно, они только фиксируют предметы: мама, труба, топор, мамонт, яма, огонь. Или движения: ем, пью, иду, плюю, целую. Я пытаюсь описать свои действия, получается: я ем мама, я иду яма, я плюю мясо, я пью топор, я целую костер. Нереально. Мрачно. Можно ошибиться и напутать, и мне за такие слова попадет от современников. Я пишу про дом: избушк уж привык[1]. Нежно, но это по-немецки. Расстроенный, я иду к учителю, и он объясняет мне грамматические правила. Без грамматики нет освоения речи. Аксиома вторая.

Я умею говорить, непринужденно. Я держу перо тремя пальцами руки. Я говорю во всю глотку и пишу короткими и длинными фразами. Я могу читать книги о рыбной ловле и охоте на моржей, о девонском периоде и об архитектуре пещеры с встроенным унитазом. Я читаю книги Гиннесса, о военно-промышленном комплексе и о социализме с человеческим лицом. Я читаю о СПИДе и о позах в секс-салонах. Но душа моя кипучая, мозги настоящие, с изгибом, а ноги при ходьбе и сидя поют до-ре-ми (и ля!). Мне говорят, что в таких случаях пишут стихи, волнующие. Мне хочется писать стихи, но я не знаю, как, и нигде не могу их достать. Если я не посмотрю или не услышу хоть одно стихотворение, моя энергия уйдет в другое применение: я стану капитаном государственной безопасности, доктором филологических наук, мастером по стрижке женских волос, политическим комментатором на ТВ, президентом акционерного общества МММ, директором налогового управления, или даже может быть — начальником железнодорожной станции Мшинская. Это должности грамматические, но не литературные. Поэтом я не стану. Не прочитав и не услышав ни одного стихотворения, никто не может быть поэтом. Аксиома третья.

Я прочитал первую книгу стихотворений. Взбудоражен мой организм. Автор с фамилией. Пишет понятно, ритм один и тот же, рифмы чередуются крест накрест. Он пишет про перестройку, гласность, реформы, о том, что Родина слышит, Родина знает, про подмосковные вечера и про то, хотят ли русские войны (не хотят!), и про космический корабль Восторг-1 и Восторг-999. Замечательно! Я тоже пишу про все это такие же стихи. Я — поэт! К тому же он Лауреат. Я тоже хочу таким. Есть ли еще авторы? На всякий случай я читаю книги не менее значительных мастеров. И у них ритмично, и у них в рифму. Достаточно, думаю я, и пишу, и пишу. И печатаю, и получаю гонорары, и на них ем щи со свининой, бублики, пирожки с морковью, и пью вино Портвейн-777. Ко мне идет слава в газетах и за ней идут женщины без трусов, с высоким задом и толстыми ногами, как киноартистки. Я страстно жму все груди этих женщин и люблю я, усталый, прилечь с ними. Потом я печатаю книги одна за одной и покупаю ботинки с подошвой, и строю дачу на Мшинской (станции). Потом я покупаю видеомагнитофон, факс и одноразовые шприцы. Аксиома четвертая: если читать книги авторов с фамилией и больше ничего не читать — получишь много мисок, скафандр, твердокопченую колбасу и даже пост главного редактора Академии русского стиха, то есть то, о чем можно мечтать в жизни.

Но мой дар не низкий, а высокий. Я езжу за границу, в Москву, я иду в Библиотеку Поэта и читаю тысячи ночей тома поэтов-международников, эти пишут по-разному и сильно: библейки, рильки, лорки, элюарки. Я пишу как они, и может быть, сильнее: нет, сила в том, чтоб дуб пылал! глаголом жги сердца лютей! но есть же Божий Суп, наперсточки разврата! Я знаю — истина в войне! я на всем, что с телом, ставлю тигиль! я — дот, кого не беспокоют! мне на шерри бросается век-волгодав! я буду шить, как сарафан — биде![2] Опустошив полки поэтов, я сталкиваюсь с полной неожиданностью: оказывается, есть книги по теории стихосложения. Я изучаю. Изучив теории и написав по всем образцам, я выдыхаюсь и писать не могу. Не о чем. Все написано до меня, виртуозами. Я оставляю аксиомы автору этой статьи и писать не буду. Вариантов нет.

Варианты есть. И тут мы подходим к притче о Лилит. Первочеловеку огонь обязателен: после грома и града Адам берет спичку, зажигает дрова, накаляет скалу и сушит спину. Потом тушит огонь. Хочется сладкого, калорий, белков и аминокислот — берет мамонта с полей, рубит ляжку и ест бифштекс с костра, с кровью. Это потом в Раю появляется Бог-Фрейд и дает Адаму ребро. Ева — инструмент человека. А пока не потушен костер, из огня возникает Лилит. Не выпрыгнутая из костра, а сама огненная, женщина-огонь, кислород, 02, горит. Адам смотрит на Лилит всеми глазами и любит. Адам ходит вокруг да около, с развитыми членами, мясо, кость, лимфа. Ступит шаг — палит, любит Лилит — сгорит. Сердце стучит: обнимет Лилит и будет он кто? — испепеленный; от жизни будет одно жжение. Или я возьму Лилит и сожгу судьбу, или я найду Еву, фаршированную яблоками. Я выбираю Еву. Я жертвую ребром и беру Еву, социологиню, а Лилит обойду стороной. Я хочу рожать не жар, а эмбрионально.

Греки логоса «Ева» не знали. Эта подруга Змия появилась спустя 4 тысячелетия. Сафо, горя огнем, сожгла великого Алкея и бросилась со скалы в Эгейское море, чтоб погасить себя. Она прославилась необычайной любовью к мужчинам и девочкам, сожгла их всех, как поленья, изобретает сапфическую строфу и стих. Алкей изобрел строфу Алкея, в огонь пошел легко и жил счастливо. Еще он сражался мечом, как мужчина. Еще он устраивал заговоры и революции, жил на острове Лесбос среди лесбиянок. Милое место для поэта, александрийца. Убит в бою.

Эмпедокл, потомок богов и царей, отказался от того и другого титула, любил жриц и пифий, факельных. Пишет поэму, как в космосе среди звезд и планет, астероидов и огненных колесниц летают в беспорядке руки, ноги, части черепов, кишки, позвоночники, локти, скелеты, жилы, аорты, волосы, усы, половые органы, печень, грудные клетки, уши, глазные яблоки (он в подробностях описывает анатомические детали) и методом проб и столкновений, часто ошибаясь, в конце концов соединяются в человеческие тела. Но почему-то не идут на Землю, а куда... не говорит. Эмпедокл — огнепоклонник, жил один с двумя чашами — вина и наркотиков, ходил и ездил всюду, мастер колесниц и коней. Бросился в вулкан, в Этну, в кипящую огнями лаву.

Гомер открытыми очами смотрел на солнце; ослеп. Ослепнув, написал Илиаду и Одиссею, населив навсегда Землю и Мироздание героями и богами. Гомер — энциклопедия прообразов всей мировой поэтики. Те, о ком я пишу, — александрийцы. Их много вообще-то было, но мы об избранных.

_______________________________________________
[1] Рейнер Мария Рильке писал стихи по-русски. Это его строка.
[2] Наш поэт очень индивидуально читает строки: Державин, Пушкин, Лермонтон, Блок, Маяковский, Хлебников, Мандельштам, В. С.



2. Метрика

Поэтика — это метрика. Не музыка, не будешь же читать стихи и держать в зубах кларнет-пистон. Для чтения нужен открытый рот, а не сжатый. Чтецы-поэты исполняли себя под кифару: рот свободный, звуковой, а руки заняты, отмечая ритм (оттеняя) струнами. Партитура стиха сложнее музыкальной фразы. Это греки, мелодекламация. Не певцы, кифара — вспомогательный инструмент, так сценичней, на публику, амфитеатр. Ни Архилох, ни Пиндар, ни Коринна никогда не стояли на состязаниях поэтов без кифары. Но это и называлось «состязания поэтов». Не кифаредов. Кифареды выступали с пением, голосовым, виртуозы.

Александрийская школа поэтов изучала метрику, скандирование, речитатив, клаузулу и поверхностно кифару. Эта школа дала миру сложнейшие и тончайшие узоры ритма: ямб, хорей, дактиль, амфибрахий, анапест, спондей, прокелевзматик, 5 пеанов, бакхий (анти и палим), амфимакр, молосс, ионик восходящий и нисходящий, антиспаст, хориямб, 4 эпитрита, трибрахий, диспоней, дохмий — я называю главные. Учила и комплексному стиху, и строфике. Они понимали и значение графики, выделение из текста разными буквами (курсивы, нестандартные шрифты) или же рисование всего стихотворения в форме голубя, орла, фонтана, розы, акрополя или же деревьев (орех, фига, платан). Есть поэмы о битвах, нарисованные шрифтами в форме сражений с отдельной фиксацией коней, гоплитов, оружейного арсенала и даже с пейзажем: водопады, скалы, пикирующие боги, как бомбардировщики.

Это отпало у римлян. Латынь отказалась от полигамии искусств, от трагедии, от поэтических фестивалей, исчезли мистерии, греческие ритмы переиначиваются в кокетливые гекзаметры, поэты ставятся кифаредами на сцену, и не декламируют, а поют в цирках, аккомпанируя боям гладиаторов. Но латынь, но век Катулла — антиказармы, сарказм, издевка, идиомы, сленг, шалости. Катулл тянется к вину (фалерн!), к Лесбии (этих лесбий у него не сосчитать!), бисексуален, антифилософичен. Катулл — чувственный, быстро бегущий, римлянин, но потомок этрусков, он блистает греческим, переводит Каллимаха. Забавно, что книгу «безделок» он пишет редкостными размерами Александрии — фалекий, гликоней; изобретает галлиямб. Он отождествляет себя с Аттисом, сыном и любовником Кибелы, огнедышащей. В 30 лет, после пиров и безумий, неимоверного числа эротических похождений, транжирств, Катулл оскопляет себя и уходит к Богине-Матери, в беспредельность.

Император Нерон — и то, и не то. Поэт, но провозглашает себя кифаредом. Прецедент, и нет аналогов в мировой истории: Нерон выступает в театре, в Неаполе, берет первые струны, играет и поет, и вдруг — землетрясение. Рушатся дома, статуи, взрываются водопроводные башни. Народ-театралы бегут из театра, ломая кости друг у друга, а Нерон — на сцене, спокоен, накрашенный, с золотыми блестками в волосах. Поэт — поет. Падают стены, кричат трупы, зажигается со звоном огонь, льются дожди и смола, купол летит прочь. Отметим-таки: стены, сложенные из гранитных глыб, катаются по партеру, в земле от трясения щели и бездны, а Нерон поет среди носилок с раздавленными. Допето по статуту, подносит себе чашу вина, пьет, поворачивается на котурнах и выходит из театра. Нерон — героический поэт, но ошибочный: писал прекрасные стихи, но на греческом, мало кому понятные, запретил переписывать их под страхом смерти, провозгласил себя певцом, но голос имел тонкий и сиплый, на кифаре играл грубо. Он считал низостью издавать книги, не напечатал ни одной — поступок, не повторенный никем. Духовные достоинства Нерона выше всяких похвал, а ошибка-то пустяковая, но роковая — не напечатался, исчез — римлянин, координация не та[1].
Александрия — это множественность богов, ритмов, идей, форм, энергий. Множественность жизней Я. Кто-то сказал о них «огнецветные пляски».

И самосожжение.

Христианство[2] — это 1 Бог, 1 жизнь — Ему, 1 догма — черные одежды, 1 форма — первобытно-общинный строй, МЫ, 1 ритм — коленопреклонение, 1 идея — нищета, 1 энергия — сжигание всего, что не МЫ. Христиане сжигают александрийскую библиотеку. В средние века метрика забыта.

Но есть уголок во Франции: Сорбонна. Школяр Вийон, шумный, скандалист, пьющий, эллинист, вор и шулер, убивает в драке, пишет акростихи, стихи шифрованные, переносит слоги из строки в строку и комедиант — взор на мир, как на «исповедь» в тюрьме накануне казни. За пять часов до конца он таки пишет «исповедь» — издевательскую поэму и кончает виселицей. К образу Вийона претензий нет. Гармоничен. Мало того что и замечательно метричен, но изобретает тему: поэт и веревка. С изобретением пороха тему разнообразят пулей. Но это тавтология.

Итальянское Возрождение ничего не дает стиху: терцины, канцоны, секстины, сицилианы, триолеты, тернары, сонеты, рондо, рондели и т. д. — о да, строфика дышит, но сантимент, маньеризм, упражнения, гитаризм, но метрические размеры в сущности те, новых нет, Лилит не горит.

Но Возрождение имеет аномалию: Данте. У него настоящий мрак, Ад; христианин, казалось бы. Его круги Ада моральны. Но он изобрел новый итальянский язык. Его мрак — греческий, мощь, огонь повсюду. Сражался с гибеллинами, меченосец. В венец цветов окружает Беатриче, жену, вопреки ее многодетности; церковные штучки. Если ж на Данте смотреть прямо — строитель Ада. И Ватикан — смотрит. Морализация наизнанку. В Ватикане переполох: антихрист, иерарх Сатаны. Гудение огня соответствует буллам, а инженерия кругов — нет. Изгнан из Флоренции. Вознесся на Олимп в одиночку, без конфирмации.

Еще моралист, вельможа Гете. Интерпретатор Фауста, алхимик, археолог, анатом, тактик. Его космогонии — самый левый фланг эллинизма — к Эмпедоклу, абсурды и силы кабалы. Но жил непростительно долго и умер — в кабинете. На смертном одре лежал как не александриец, а некто с министерским портфелем под головой. Вместо камня. Его ученик Байрон — хромой, оратор, каинист и мефистофель, певец инцеста, лорд, боксер и пловец, изобретатель романа в стихах, байроновской строфы и байронизма. Бунт против 10 заповедей он поднял на высоту пьедестала. Как и учитель, космогонист. Отрицатель отрицания. Изгнан из Англии, символический вождь карбонариев в Италии, на собственные миллионы покупает оружие и политиков, возглавляет греческое восстание. Он уж шьет мундир короля Греции, первая примерка, но, охваченный огнем, умирает — белая горячка. Байрон потряс континент, Европу и зажег прометеев огонь русским. До Байрона мы мылись вениками и читали Псалтырь, в зубрежке.

_____________________________________
[1] Он остался в Анналах как графоман и трус. Об Анналах: поэт — синоним графомана, иначе б он не писал. Но трус... Редко поэты владеют стихом и умом. Нерон владел. Сжег Рим, грязный город, катакомбы, метрострой, лачуги, сырость, вонь, кишащие вши, антисанитария, в окнах бычьи пузыри вместо стекол, деревянная гниль, известь... Нерон эстетик, любил красоту. Он запалил эти груды помоек, и когда огонь поднялся и соединился с небесами, он так и сказал: какая красота! И в три года, тратя свои сбереженные миллиарды сестерций, он строит новый Рим, чистый, мраморный, с садами, аренами, театрами, дорогами. Ничего, живут и сейчас в нероновском Риме италианцы. А трус... Я даю образец гражданской доблести последнего часа: когда его колол кинжалом раб, он воскликнул: «Какой великий артист погибает!» — о себе! На редкость — самооценка, императорская. Присоединимся.
[2] Под этим словом здесь и дальше я подразумеваю административную религию. Но приветствую индивидуальную.



3. Автор «Слова»

Не так-то уж, с байронизмом.

1187 г. «Слово о полку Игореве». Верлибр. Не ритм — проза Дафнис + Хлоя, сладостная, детский секс, нимфетка, козочка и розочка, мальчик и пальчик, — пишет зрелый муж, с оружием, автор войн по окружностям границ народов-кочевников. Призывы князьям объединяться в золотое стремя и отомстить за Землю Русь, зараны Игоря. Русская земля мирно живет грабежами. У Игоря одна «рана», в плечико, стрелкой. Он с гигантской армией пошел в поход на половцев — разбит с позором, взят в плен. Объединение и месть — предвосхищаем идеи Кортеса и Писарро. «Слово» исполняется под струны, крюковая нотопись. Ассонансы и ритмы. Внутренние рифмы. Разностопные стихи. Сны. Плачи. Грабежи. Сцены битв. Песни. Гимны. Шесть сюжетов. Звукопись. Ирония. Изощреннейшая ритмоударность. Мужественный взмах коней. Живописания. Автор живет полноценной грудью. Не скальд, не Ролланд, не византийство. Нет эротики. Нет слова Бог. Нет креста. Солнечное затмение. Лисы, орлы, шакалы. Это русский язык в красках крови. И всё это — на 4х страницах! Кто Автор, поющий в степи, где нет ни одного голоса? Откуда язык в стране, где до Автора нет ни одной поэмы, а после — еще 700 лет! — тоже ни одной?

Версия подделки блистательной мастерской кн. Мусина-Пушкина и кн. Львова (конец 18 в.), нашедших много древнерусских текстов, или якобы нашедших. Или написавших палимпсест под влиянием Макферсона с его Оссианом. Ведь из той же мастерской одновременно со «Словом» выходит сборник Кирши Данилова — весь многовековой русский эпос, никогда никем не слышанный и не читанный. Сборник равен по мастерству Автору, но необычайно широк тематически: былины, песни, сказания, бытовые опусы, мир тысяч имен! Неведомых никому. Лев Гумилев утверждает, что все это — перевод с каракалпакского. Но Мусин-Пушкин и Львов на виду и не каракалпаки.

Приведу и я контраргумент Автору. Кирилл и Мефодий изобрели славянскую азбуку где-то в 870 г., греки, монахи, по образцу византийского алфавита. В 1009 г. Ярослав Мудрый пишет «Русскую правду», юридическую, на церковно-славянском, смеси греческого и болгарского. Ярослав полугрек. В 1111 г. пишутся «Поучения Владимира Мономаха» на том же наречии, этот полный грек, грекофил и грекоман. Язык нелюдской, герметичный. Их переводят на русский через 400 лет. Каким же путем через 67 лет после Мономаха является Автор и пишется «Слово» — на животрепещущем древнерусском? Убийственный алогизм. С чего с ничего Автор создает гениальный язык? Ньютон появился не из пустот, а из механики. Дарвин от Линнея. Эдиссон от электричества. Откуда же Автор, и может ли быть «Слово» или не может? Но мы о мельнице: вода одна, а мельниц много. Жестче, жестче вопросы.

Может и не может.

Вначале было СЛОВО и это СЛОВО было БОГ. Туманы, и опять аксиоматика. Бог — это слово, или слово — это Бог? Не разберемся, не теологи. Зевс родит Афину-Палладу из расколотой молотом головы. Неанатомично. Евреи приехали на ковчеге на Арарат и ходят по землям в позе армян[1]? Истоки легко найти всюду, у французов, к примеру, нет проблем: что-то не так — ищи женщину! Шарик Зем. вертится у Бога меж ног, как шар, полный семян, потом Тот его стряхнул и мы строим социализм с человеческим лицом. Биологично. А лицо для чего? Чтоб бить по морде? Бьем. Я — выходец из капуст и пою Лилит. Почему не Александрию?

Ньютон появился не из пустот, а в саду, глубоко мысля. И вдруг с дерева упало яблоко и стукнуло его по голове, и, описав дугу, упало на землю, звеня и подпрыгивая. Ньютон осенен: всякий предмет, к-рый падает вниз, не кружит, как коршун, а летит на Землю. Так возникла теория притяжения Земли. Подними нос и отпусти, и он опять упадет на Землю. Взойди на когтях на скалу и вспорхни — планировать не будешь, грохнешься оземь: гравитация. Замечательный — закон! Сколько школ и академий нужно пройти, профессор, чтоб стать композитором теории гравитации? Ни одной. Ходи по саду и стукнет. И многих, много голов избиты яблоками за 30 млн. лет до Ньютона, и ни одному не пришло в голову, что это-то и есть гравитация. Может, и меня стукнет «жизнь», или сорвется с цепи Луна и даст по башке, и я не допишу эту статью, такую многозначительную! Торопись и не медли! — подбадривает невесту Катулл Веронский. Продолжаем.

Мэри Эннинг, девочка 11 лет, выбивала из шотландских скал аммониты, молоточком. И продавала туристам. На хлеб-соль-мед ей хватало. Как-то вместо аммонита она выбила из скалы ихтиозавра. Повезла на телеге в Королевскую Академию и ей дали много шиллингов. Она купила дом для семьи, и тем молоточком стала выбивать из скал и выбила дино-стего-бронто и мн. др. завров, скелетики, ни один не попортился. Девочке Мэри Эннинг принадлежит честь открытия истории археологии Земли. А великий Кювье — кто? Аргументы это или нет? Я не учитель чучел.

Уж после Мэри Эннинг построили «Бигль» для Ч. Дарвина. Дарвин усажен в каюту и пьет в гамаке морской ром. Когда же «Бигль» швартовался в экзотических бухтах, ученый ловит сачком обезьян и они пьют то же пойло. После морского рома у них (Ч. Д. и обезьян) появляется сходство и единомыслие. А главное — тот же облик! одинаковый! Ч. Дарвин тут же трясет мир: обезьяны — человекоподобны, человек в процессе эволюции произошел от обезьяны. А от кого в «процессе» произошли обезьяны и почему у них нет «эволюции»? — от человека, видимо. Объяснимо.

В России всегда ненавидели поэтику, а точней — артистизм. Кн. Ольга (9 в.) зарыла живьем в землю, в канаву — волхвов. Иоанн Грозный запер у себя на дворе лучших скоморохов страны и натравил на них 300 диких медведей — съели, с косточкой. Петр Первый писал по-голландски, а русские книги и иконы со всей Империи везли возами в Санкт-Петербург и на хворосте — жгли. Мы гордимся этой самобытностью, — не стоит. Во всех странах при каждой «новой идеологии времени» — жгли, жгут и будут, это норма. Но есть и отличия: в книгохранилищах СССР до сих пор лежит 2 миллиона рукописей и книг, никогда никем не читанных и не разобранных. Их никогда и не прочитают, если у нас сейчас 3 специалиста по древнерусскому языку, академики Д. Л., В. Д. и А. П. — три персонажа на 300 млн. чел. населения. И еще: мы твердо убеждены, что за 1 тыс. лет Рос. империи были варяги, потом Грозный и Первый, предтечи. А потом сразу же — Декрет 1917 г., от него и датируется настоящее время. История — сверхсекретная тема в русской истории. Тут, мне кажется, мы неоспоримые лидеры цивилизаций. И если Автор «Слова» сверкнул, то и то анонимно. А в 2-х миллионах музейных папок сколько может быть авторов? И прибавлю, Западу: а вдруг найдут Атлантиду и раскопают Сибирь? Что начнется? Не будем ли стукаться головами, и мой дифирамб Александрии не будет ли преждевременный?

_____________________________________
[1] Это выводы Гитлера, «Mein Kampf».



4. От азбуки — к языку

Итак, под аккомпанемент лиры де брачио Леонардо да Винчи, листая его же графику латинского алфавита, мы подходим к Русской Азбуке. Открываем.

И Европа, и Россия наследуют античную метрику. Но Рим соседствует с Грецией, модифицирует ее богов и переходит незаметно к латинским начертаниям. Россия в один день заимствует у Византии и религию, и алфавит.

Европа создает из христианства религию подъема культуры, торговли, финансов и юрисдикции — Римский католицизм. Россия безоговорочно берет религию упадка Восточной Империи (изоляция, сектанство, нетерпимость) — православянский византизм.

Католицизм — религия индивидуализма, энергии, конкуренции. «Я принес вам не мир, но меч». Чего стоят блистательные ряды пап из рода Борджиа и Медичи. Император Карл идет на поклон к Папе, в одиночку, через Альпы — с непокрытой головой! Патриарх всея Руси — жалкая ложка (правда, большая!) при царе и лижет ему туфли с завитками. Святейший Синод — «Всепьянейший Собор», как Петр Первый точно пародирует православянизм.

Католицизм открыт для коррекции — религиозных войн по всей Европе, появления региональных фигур (Гизы, Лютер, Кальвин), многообразию ветвей и фракций (св. Франциск Асизский, св. Августин) и даже женскому движению — св. Кармелита, св. Тереза, св. Агнесса. Православянизм — иерархия монолита, где нет ни одного имени, ни одной ветви, ни одной фракции, ни мужской, ни тем более женской. Религия инерции, надсмотрщики рабов, где на каждой нарукавной повязке написано: «Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую». Православянизм канонизирует «святых» по спискам: цари, чиновники департаментов, функционеры Святейшего Синода и монашеские чины, прославившиеся самоистязанием, или же исполнительностью. В общем — служба. Служба Царю, служба в церкви. Отсюда — изоляция, отрицание всего, что не МЫ, а Мы — Самодержавие, Православянизм и Народность. Отсюда — «монгольское иго».

Средняя Азия с арабской, персидской и новомусульманской культурой встречает Чингис-хана дамасскими клинками Хорезма, длинными и убийственными луками киргизов, копьями зеленых знамен ислама — узбеков. Бои были бесстрашные, технология сражений высока. В бой шли эскадроны таджикских верблюдов, одетых в железо, одним копытом убивающих льва, или монгольский авангард. Конница черных всадников туркмен на высоких арабских скакунах длинными саблями косила пеших татар. Легковесные каракалпаки арканили низеньких татарских лошадок. Лучшая в мире гвардия Чингис-хана — темуджины и уйгуры с главнокомандующим корпусами Субудеем 6 раз брали Самарканд. Бухару разграбили, но не победили. Хива не сдалась. С уходом монголов в Россию началась новая и жесточайшая война в тылу.

Радостно возбужденные достойными соперниками и награбленными драгоценностями, шелками, коврами и парчой, монголы ожидали того же и дальше, в России. И увидели: отряды, одетые в собачьи шапки-треухи, в лаптях, на клячах, без стремян, с вилами, дубинами, грубыми ножами и сучковатыми стрелами. Сражений не было. Нет, одно: на Калке, уже при Батые, с княжескими войсками в золотых шлемах и таких же кольчугах. Батый был так изумлен, что у русских нет железа, что приказал снять золотые шапки и свитера и бить по щекам (хан знал заветы!). Сняли, били. Заняли Россию массой, но из-за отсутствия городов и продовольствия тотчас же и ушли, не тронув ни церквей, ни теремов. Они в первый раз встретили народ, добровольно подставляющий щеки. Ясак! — и назад, в Монголию.

700 лет безмолвия этой страны не могли дать языка. Русская метрика заговорила при Тредиаковском (18 в.). Императрица Анна секла розгами на конюшне этого первого гекзаметриста. Потом секла его Императрица Елизавета. Но тут ударил гром Державина, гром-гений. При «просвещенной» и «либеральной» Екатерине Второй Державин уже возможен. Он первый вынул из-под пресса драгоценнейшие пласты русской речи, строит свое Адмиралтейство, от фундамента до купола нагружает его ритмикой, рифмами, строфикой, — одним словом, тут хранится весь опыт антологической и европейской метрики. Многозначно! Державин — первый поэт и Учитель нашей литературы. Но как всякий титанид, он нечеловечен, громок, косноязычен и архаик. Ему немедленно нужен ученик, и не сын, а внук поколения.

Время идет в ритме молниеносных армий Наполеона. На Россию шли штыки 12-ти стран, а с ними и конец летаргии. Наполеон, этот гений энергии, одним щелчком перчатки разбудил спящий регион. Ну что ж, Бородино показало и силу народа-солдата, но важнее того — открылся гений пятнадцатилетнего мальчика с веселым именем Пушкин. Пушкин — редкость мира, он молния, Наполеон русской письменности. В 15 лет с легкими лестницами он захватывает Адмиралтейство Державина, снимает со стен самые драгоценные реликвии, выбрасывает в Неву басовый ключ дедовской мелики и с курчавой головой, свесив ноги с подоконников, играет на скрипке и флейте. В 20 лет запускает поэму «Руслан и Людмила» — как разноцветную ракету — в знаменитейшего Жуковского, впитывает его цветы и росу и отстраняет Учителя-2 от должности. К 30-ти годам Пушкин — признанный империей изобретатель нового русского языка. Пушкин — наша гармония, мастер любого метра. Теперь отсчет народа пойдет «от Пушкина». Пушкин — наше солнце.

Пушкин — чистой воды бриллиант-анакреонтик, живет он в Элладе, а не в Николаевской России. Его моцартовская одухотворенность не вписывается в народную демагогию императора Николая. Любовник ветреный, шампанский, нервноподвижный, наездник, картежник, его высший Дух, генетичный и обоюдоострый, сталкивается с реальностью: царь-цензор Николай женит поэта, и вот уже 32-летний муж и отец 4-х детей Пушкин — юнкер при Николае, он бросает стихи и идет в архивариусы (опять же при Николае), не выдерживает, берет пистолет и стреляет в первого попавшегося Дантеса. Но пуля попадает в Пушкина. Россия лишается поэтов на три четверти века, но пушкинской школой живет вся проза 19-го ст.: Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Лесков.



5. Декрет-1917 г.

У криминального элемента есть термин «круг», «общак». Убивает один, отвечают все. Убивает один, но в льющееся кровью тело вся группа втыкает ножи; каждый. У юристов это звучит «круговая порука». Круг рук начал с Азбуки.
АЗ — первая буква русского алфавита, означает Я с высоким венцом: АЗ БОГ, АЗ ЦАРЬ, АЗ ПРОРОК, АЗ ПАТРИАРХ, АЗ ПУШКИН. В массовом же употреблении АЗ просто «а». А впрочем, любой мог сказать: АЗ — ЕСМЬ! Я — есть! АЗ вычеркнули и оставили ни к чему не обязывающее «а». Аморфное «а» может сказать и немой. Еще: большинство букв Русской Азбуки имели числительное значение. АЗ — единица, 1. И вообще все числительные значения букв уничтожили как излишнюю роскошь. Большинство букв Русской Азбуки имело и названия; к примеру:
Б — БУКИ — боуки, т. е. буквы. С букв сняли значения и оставили строчное «б». А строчное «б» уже вне филологии личности это может быть и баба, и барабан, и бомба, и баланда, и балбес, но не БУКВЫ.
Г — имело название ГЛАГОЛЬ. Никаких глаголений, вычеркиваем, пусть будет «г» — гад, гнида, говно, гудок, гопля, горох, график.
Д — ДОБРО. Было 9 значений, все сняты, осталось вечное, строчное: дурак. И производное — дурында, это что-то прессованое из шелухи семечек, гороха, конопли, также дурында — ласковое обращение к женщине.
Е — ЕСТЬ. Я — есть? Отнюдь. Значение вычеркивается и оставляется «есть», еда. Правда, потом они и еду вычеркнули и оставили «есть!», солдатское, мне командуют, я стучу сапогами и кричу «есть!» — подчиняюсь.
Ж — ЖИВЕТЕ. Вычеркиваем. Никаких жизней, многовато. Оставим голое ж: жопа, железо, жмых, жила, жетон, жлоб.
3 — ЗЕМЛЯ. Употреблялось как земля, отчизна, одушевленное. Осталось: земля — планета, аппарат материи.
И — имело 17 значений, в женском роде ласкательное мати. Снято. Никаких ласк, борьба. Оставим мать со всем исходящим отсюда матом. 15 значений снято, осталось 2: союз и междометие.
Л — ЛЮДИ. Люди уехали, «товарищи», «трудящиеся». Л имело пять значений, осталось 2: лук и липа — овощное и сомнительно-древесное.
М — МЫСЛЕТЕ. Я-то сейчас понимаю, что это слишком. Декрет понял тогда и разумно вычеркнул эту дурь: МЫСЛЕТЕ! Осталось просто «м»: макароны, метла, мерзавец, мудак, мешок, мука (и «муку» вычеркнули, заменив мамалыгой).
О — ОН, божественное, подобное Я. Осталось нарицательное «эй ты, он!» Никто.
П — ПОКОЙ. Еще А. Блок до декрета написал в поддержку: «И вечный бой Покой нам только снится». Осталось строчное «п»: паспорт, папка (канц.), пуля, петля, плакат, победа, перестройка, палец о палец (не ударит), первач (самогон), подлец.
Р — РЦИ, изрекай, пророчь. Предупреждали же, что вычеркнуто, нет, изрекали, пророчили, пришлось применить меры пресечения, неологизм «в расход». Остались на «р»: ружьё, рот и ряд.
С — СЛОВО. Не боги, обойдемся без слов. Снято. Оставлено «с»: сука, свистун, сволочь, связист, снаряд, свеча, станок, страх, стена.
Т — не имело названия. Единственная буква, у которой не сняли, а дали название: Т — ТРУД. В лагерях и на заводах стояли плакаты на фанере: «Труд — дело чести, доблести и геройства». А в аптеках и сейчас плакаты: «Труд — лучшее лекарство». Оставили и еще одно слово на «т»: труп.
X — ХЕР. Снято название буквы, но «хер» — одно из любимейших слов советского языка.
Ч — ЧЕРВЬ. Название снято, но непонятно, почему, ведь червь, черви — самое популярное слово, охотно применяется ко всякой личности и группе.

А теперь об эстетике Азбуки.
Ъ — ер, твердый знак. Ставился после каждого слова, независимо от его принадлежности, имеющего окончание на согласную: и Богъ, и кнутъ, и дубъ, и такъ, и Федоръ и т. д. Это укрепляло слово, обосабливало его, но важнее: в написанных фразах давало графическое пространство для чтения, для глаза. Глазу был дан отдых на странице. Вычеркнув «ер» из Азбуки, экономят бумагу, но у текстов промежутков нет, сплошной, нечитаемый, шрифтовой, ряды и колонны букв.
Еще о графике. Было три написание Е: «е», Е и ѣ разноупотребляемых, в 27 нюансах и значениях. К тому же сам рисунок ѣ украшал страницы, как и ъ. Снятие «ер» и «ять» сильно снизило потенциал письменной речи.
С ампутацией речевого, слухового и зрительного аппаратов механически и резко переиначились фонетика, морфология, синтаксис, орфография и пунктуация русской речи.
Русский язык снят, включен советский язык.

Не трогая святые маски из Мавзолея и корифеев советского языка, опростимся: лучше их всех пишет простой советский писатель мл. сержант от инфантерии В. И.[1]:
«Россия пошла по своему пути — всеобщего единомыслия. И мы, советские люди, впервые договорились между собой, говорим на одном, понятном для всех нас языке, мыслим одинаково о главном в жизни. И этим единомыслием мы сильны, и в нем наше преимущество перед всеми людьми мира, разорванными, разобщенными разномыслием».
Я же писал о ѣ. Вычеркнуто, осталось одно «е» во всей его простоте и однозначности: «единомыслие».
Я — была первая буква Русской Азбуки, стала последней «я», нечто безличное, вроде номерного знака арестанта на перекличке:
— Номер 299 999 999?
— я.
Вместо Русских Людей появился «советский народ» — МЫ.
Мы говорим и пишем на советском языке.

________________________________
[1] В. Ильенков, роман «Большая родня».



6. Футуризм

алюминиевый гусь с дворцовой герб и гимн империи пушкин четыре поколения мэтров рвали из него перья звонко-клавишной гармонии а он водил вокруг засахаренными глазами гипнотическими

пароход современности вез по волге из корсуня с кавказа молодежь с медными щеками в цилиндрах с нарисованными самолетиками на лбу и под чириканье чаек сбрасывали с мачты вниз в набежавшую волну винную в пузырях александрийское бревно с курчавым чучелом на вершине

ничто не мешало этим смехачам ни тупые волы власти ни царь ни полиция ни народ дуреющий на берегу от семечек помидоров и дынь

они выдумывали аудитории и аэропланы ставили фут-оперы снимались в кино рисовали шрифты гремели голосами повсюду печатали книги на обоях без издателей это поэтика высшего вида открытой жизни

серебряный век слюнявит лица с культурностью с туфлей с поэзами на тазобедренных суставах футуризм не боится идти по грудям девушек и вместо элегантности кричать девственнице мария дай или же дайте любую красивую юную себя не растрачу возьму изнасилую и в душу насмешку плюну ей это аристократия

алексей крученых компас он автор слова заумь и формулы заумный язык и это не эпатаж на самом деле крученых считает что поэт имеет право на язык изобретенный лилия прекрасна но название ее пошло а сама затасканная крученых обновляет называя лилию еуы создает род концертного речетатива с чтением вьюги волчьих когтей верещанья крыльев ласточкоподобных его заумь от древнерусских заклинаний змей и ведьм плясовых стержней марионеток крученых же начинает свой манифест дыр бул щыр убешщур маяковский декларирует есть еще хорошие буквы эр ша ща сравним автор слова о полку игореве боян бо вещий аще кому хотяще и т д

хлебников пишет поэмы в палиндромах и создает время чисел поворачивает от слепых схем эллинизма к естеству былин плачей вил леших и тавромахии широко разрабатывает корнесловие славянские мифы

футуризм изобретает безразмерную строку разностопную где каждая строфа имеет другой ритмический рисунок их поэмы не монотонные соло классики а оркестр с отдельной оркестровкой хлебников маяковский цветаева поэты полной азбуки пушкин же остается цветущим жасмином элэмэн

маяковский на все что сделано ставит нигиль версты улиц взмахами шагов мнет эй вы небо снимите шляпу Я иду урбанист картежник биллирдист вино револьвер ликер женщины сделал поэтику без строф безразмерной лестницей открыл русский лубок народный театр мистерии и буффонады скоморошество говорящие куклы его трагизм потрясает неподдельностью а космогонии Я необычайны по лобачевскому

пастернак эзотерия цветовая музыка скрябин звукопись на пылающих экранах медитации ритмики ветр и пули соловьев птицы птицы птицы мистический захлеб лирики он вашу сестру как вакханку с амфор поднимет с земли и использует

цветаева от альбомной лирики в крученых пятый гений футурум первый гений мира из поэтисс александрийка и бомж скандирование юродство истерия звон здоровья фетишизм жизни и метрики драматургия конца и дебют смерти снайперский абсолют формул и конец на веревке отчаянный и нескончаемый не стихотворения а пульсация логаэдическая

футуризм русское русло басовый ключ желудевый дуб конница с славянскими глазами но не региональная школа а вторая александрия мировой метрики вокруг них уже сформировались многотысячные фланги поэтики они недооценили Декрет-17 они давно писали без ер и знаков препинания и приветствовали прошло эн-эн лет у каждого и декрет не ограничил себя языком а реформировал и поэтику.

От биллиона размеров советским поэтам оставлены два:
ямб: Артиллеристы, Сталин дал приказ!
хорей: Веселей, солдат, гляди!
В лирических ручьях[1] оставлен один ямб, о четырех стопах:

Любовью дорожить умейте!
Быть знаменитым некрасиво!
Не позволяй душе лениться!

Как учит! Кто этот поэт? Нет, их три: 1 строка — Щипачев, 2 — нео-Пастернак, 3 — нео-Заболоцкий. Как целомудренно, скромно.
И только гимн СССР после яростных «нет!» в Политбюро ЦК разрешили написать амфибрахием: «Союз нерушимый республик свободных!» А ведь первоначально хотели сделать гимн хореем по Декрету: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» Неплохо, правда? Хотя смысл и тот же. Но хорей звучал подозрительно лирично, а «Союз нерушимый», конечно же, фундаментальней.

Запрещена строфика: рондо, октавы, фаблио, терцеты и т. п. и т. п. Разрешают поэтам только 2 строфы:
параллельные — это такие рельсы по пути в светло-будущее:

Артиллеристы! Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет отчизна нас!

и перекрестные — это такие прямоугольнички «для народа», чтоб в обеденный перерыв на заводе «забивать козла»[2]:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов.
И как один умрем
В борьбе за это!

Верлибр запрещен под страхом расстрела. Переводят советскую метрику исключительно на рифмы:
борьба — судьба, пойдем — умрем, приказ — нас, любовь — кровь, человек — век, народ — вперед, коммунизм — жизнь, Ильич — клич, еда — вода, день — тень, ненастье — счастье, дома — тюрьма, мой — твой, идти — по пути, лед — взлет, мир — вампир, мы — умы, они — одни, свет — побед, хлеб — нелеп, Родина — смородина, ура — пора.

Затем пошли реформы гласных и согласных: i сняли, ё сняли, ввели й, щ стали писать вразбивку сч; заменили е; а и о поменяли местами. Из неологизмов оставлены только советские аббревиатуры, к примеру:
вниивсхлпоцзз[3].
Из языка исчезли родовые бутоны, синтаксис превратился в знаки препинания, библиотеки Великого Десятилетия (1907—1917) вывозят на грузовиках, книги, стоящие как скалы, — жгут, склоняют их — к ноге! А «поющая речь»? — словарный запас советского поэта 300 слов. Язык стал инструментом госаппарата — некрофилии и некрофагии.

Первым закричал от ужаса Александр Блок. Он кричал и кричал 4 месяца и умер, разорвав себе аорту. Он не мог писать на этом языке.

А футуристы, дети Лилит?

певец амазонок и гилей эолова арфа хлебников изгоняет себя из столиц жил на железных койках питался овсом из котелка пишет революция тысячам тысяч свободу дала милое дело долго будут помнить об этом но сарказм недолог он умирает как стриж на соломе от холеры чумы дизентерии от голода и истощения

маяковский не изменил метрику и лексику более того он изобрел советский язык в литературе рифм ему двадцать четыре года генерал армии-фут и стратег рисует окна роста лавирует передвигая войска 13 лет он спасает футуризм под масками лефа-рефа собирает сторонников во Франции Германии США Мексике и в конце концов пишет апокалипсис во весь голос заряжает револьвер и разряжает его в левый бок.

А еще, а школа?

нужно отдать должное сбросив пушкина с парохода они бесстрашно сжигают свои корабли гибнут в один день как божидар стреляет себе в голову падают под пулями кожаных тужурок как силлов и альвек и терентьев или сжигаются в паровозных топках красными звездами как чернов или уходят в туруханский полк или в немоту как 2-й и 3-й председатели земного шара Петровский и Петников или исчерпав все патроны метательные ножи и абордажные крючья залегают на дно как крученых или 30 лет погибая от ТВС последним взмахом грудной клетки выдыхают земле новый огонь как асеев — вээс или как лили брик балерина актриса и скульптор утренняя звезда футуризма крушит сердца огнем и мячом и они охотно горят и не бьются живет заложницей еще 50 лет не выдерживает пишет последнее письмо мне любите меня еще хоть немного как тихо плачет и кричит ребенок берет таблетки и кончает с собой.

Пигмалион лепит скульптуру ню, с моделью. Но модель гола, делает стойку как собака, с поясницей, изгибаясь тазом, а Пигмалион решает свою сверхсистему идеи женщины. Готово. И оказывается, у него духовно-половой инстинкт, но не к ню, а к скульптуре, под воздействием этой силы муляж оживает. Мало того, он дает ей имя (Галатея), и они живут в ненормированной любви.

Повторимся: художник при помощи пилы, молоточков, резьбы сооружает из камня куклу, оживляет ее, живет с ней и ни с кем другим. Эллин.

Но апокриф гласит: у Галатеи с появлением имени возникает и Я, и комплекс, что сделана искусственным осеменением, или же генной инженерией, два З и одно В — злоба, зависть и враждебность к создателю, в частности на ложе, при актах и оргазмах он любит, она позирует.

А рядышком ученик, юноша, взятый уж после подметать пол и гладить утюгом нижнее белье. Он не носил помои с этой свалки воскрешения, не точил зубила и не сверлил ей центрожизненную точку тела. Не свидетель. Галатея считает свою точку талантом (и она права), и хоть автор и Учитель — Пигмалион, она отдается ученику (контрольный тест!) и убегает с ним.

Ученик, конечно же, недоучка еще, не знает художественного творчества, но у него в руках (в ногах!) прелестнейшая женщина, и они резюмируют: «Пигмалиону что, он мэтр, мастер, ему нетрудно, он еще слепит!»

Он-то слепит!

Но в Афинах до н. э. обычай делать богинь не из мрамора Каррары, а из драгоценнейшей слоновой кости. Бивни везли из военизированного Египта, с риском. Слоновая кость по теплоте и цвету далеко превосходит телесность гражданок. Произведения поручались, скажем, Фидию или Праксителю, т. е. только божественным, а тут вот — мифологическому Пигмалиону. Он и рубил, и клеил кости, и сверло вонзал там, где это бывает. Добившись приятного вида статуи, женился на ней и жил с ней, как хочется, до конца. По смерти скульптора ее ставили в центральное святилище, предположим, в Пантеон, или в Дельфы. Прикасаться к ней посторонним запрещается. Украсть статую у живого мастера — считалось святотатством, а вступление с нею (вора!) в любовную связь каралось смертной казнью, по суду Ареопага. Оскверненная статуя сжигалась.

Я сказал все. Статуя сожжена, реанимации не подлежит. Русского языка нет. А советский язык? Есть. Говорим. Пишем. Инфинитивы.
Но был и Рим со своей латынью, звонкой. Рим растлили варвары, наречиями. И уничтожили христиане — Декретом Креста. Латынь смело. Латыни нет. Но явилось Возрождение, запел блистательный итальянский. Но к приходу Возрождения потребовалось 1500 лет. Вынесем ли МЫ такой срок, как римляне, чтобы дать даты блистательного будетлянства?
Не компетентен. Я пишу статью, а не заклинаю змей.

___________________________________________
[1] Запрещены сексуальные мотивы, грудь упоминается только мужская. Все-таки я видел плакат, где изображаются ряды женщин, вставленные в солдатские сапоги, но с голой грудью и с винтовками. Надпись: «Мы грудью ляжем на врага!» Не знаю, что с автором.
[2] Игра в домино.
[3] Всесоюзный научно-исследовательский институт вопросов сельского хозяйства и лимитов полноценного освоения целинных земель.



7. Дорогая Лилиан!

Вас интригует письмо, где я говорю о русском и советском языке. Какая разница между ними, ведь и то и то вроде бы русское. О да, но отнюдь. Хорошая бутылка вина и бутылка хорошего вина — все же большая разница.

Или же — как строился Египет? Египтянин встает на пирамиду, зажигает спичку и перемигивается огоньками с тысячами египтян (сигнализация!), сообщая им всевозможные подробности своих госидей. Но нужно, чтоб в Египте всегда была черная ночь или затмение солнца — чтоб видеть огоньки. В Египте же наоборот, дни, посыпанные песком, и всегда солнце без затмений. Нет, видимо, в Египте необходима письменность, чтоб обмениваться юридическими актами (хотя бы!), чтоб из конца в конец Египта носились колесницы и голуби с письмами и документами. Египту требуются поэты, а то он оглухонемеет.

У глухонемых нет и не может быть ни единого поэта — они не слышат слов. Нет ансамблей, Орфея, Тальмы, Нижинского — они не понимают мотивировку ритмов, maximum — компиляция рук, ног, шей, щек, двигатели тела, но это семантика. Работая членами, они объясняются друг с другом, не шире. Еще они гудят. И — интуиты. Они — великие люди, особенная каста, замкнутая на ключ и высокоорганизованная. Адептов речи у них нет. Нет философов, нет политиков. Такая цельная община — Россия — держится 1000 лет и смотрит на губы говорящих. А говорящие? Поэты? Зазвенел один, через 700 лет пять, еще через 100 — десять. Русской литературе всего 200 лет. Вот и еще перерыв в 77 лет, и сколько он протянется?

Согласимся все же после долгих колебаний, что высший выразитель языка — поэт, так уж случилось по Истории, и ничего тут не поделаем, придется смириться с фактом. да это подтверждает и наш советский опыт, он континентален: 50 лет из года в год все страны празднуют дни смерти Ленина и Маяковского, а Пушкина — 2 раза в год вот уже 200 лет! Учтите — это государственные праздники. Неплохо? Еще бы!

Я живу, как глухой орел с двумя головами — летаю в Стокгольм, Нью-Йорк и к Вам в Марсель. Мой друг и переводчик Ivan Mignot привозит мне ленты для пишущей машинки «Гермес Бэби», а друг из Бруклина Philip Wallick шлет мне на Новый Год в посылках сухие супы и шоколадку. Мы это здесь и едим[1], в кастрюле. Я третий месяц копаю болото и ношу землю, Нина из нее строит грядки, уже собрали лук, кабачки и огурцы. Скоро созреет картошка. И редька! и брюква! Зима будет замечательной с таким разноформенным рационом. Пни от дубов не выходят из моих рук, вырываю их, как зубы драконоидов. Тело стало отточенное, лицо цельнометаллическое. Правда, машинка сломалась окончательно, и вечерами при лунном диске пишу рукой. Наши газеты, радио и ТВ говорят, что в моем виде сбываются футурологические идеи Маяковского: землю попашет, попишет стихи.

И я не размениваюсь по мелочам, и не пишу о языкознании, а лечу сразу высоко: вот этот поэт, вот этот декрет! К сожалению, конечно же, я не структуралист, у меня нет способности рассматривать камень, отмечая его минералогические свойства в подробностях и терминах. Я вижу камень и тут же «рисую» его образ: беру лом, вынимаю из болота, несу в дом, строгаю и пилю на части, чтоб было чем топить печь от холодов и сквозняков. Метафорист я.

Я, может быть, не ответил на Ваш прямой вопрос о разнице между советским и русским яз. Вместо аналитических координат я проследил источники огня в картинках, как мне видится, от Лилит до Лили Брик. Я посылаю статью Вам, это Ваш заказ, да и последние мои вещи во Франции печатаете только Вы и Жан Жак.

______________________________________
[1] А что же ест Михо-сан, наш котенок-киска, подаренная японкой? Жуков, червей, птенцов, вороньи яйца — японские блюда. Мышку ей еще не поймать, носится по полям, как огнецветные пляски.

24 августа 1994
Мшинская—Марсель



ВИД НА ДВЕРЬ
(рождественский раскрас)

Взглянешь на свою дверь и не будет никого. Три года никого не будешь видеть.

Прилетел из Марселя с поэтиссой И. В самолете собирала со всех столиков перец, горчицы, соль во фр. упаковках. В Марселе она подмигивала секс с портье-негром с Мартиники за 50 фр., отпечатанных на ситцевой бумаге, обменяет в Петербурге на рубли, скрасит бедность. Здесь у неё эротика с гомиком-девочкой, автором романа «Фигник». В аэропорту пьют спирт «Ройяль» для растопки печей в Германии. В газетах заумь о будущем, как всегда. Замок взломан до дыр. Прилёт, прилёт. В дыре записка: у вас сработала сигнализация; прежде чем открыть дверь, позвоните по тел... капитан... следователь... понятые. Звонить? О нить! Открываю дверь, открыта. Смотрю: все цело, и не сожжено, не зарублено. Войдём, закрываю дверь, забиваю гвоздём.

Солнце заходит за стул (шезлонг). Носки лежат шерстяные, жалобные. Листок со словами упал, изогнутый, как вихрь. Пол дует. Леденею от льдуя. Лежу в обнимку со своей грудью. Спать буду с подсветкой, с двумя сигаретами, тремя сушками, с пейпельницей, с солонкой и с банкой со стеклами. Хлеб откалываю, как мрамор, секирой.

Вот идет японка, лихо, как берет с пуговицами. На велосипедах ездют детские тельца к дому. Крупномасштабны. Пригодны.

Туманности Д и Ч двоятся, ем ложкой миску. Я вижу жующих: с Б-гом! Летят старушки в могилки, бедные дубинки. Полицайпрезидиум повышает цены. Пришла посылка из США, Пилип Валлик, сен-кью, Пилип, у меня в пустой бутылке вербы цветут, сухарики мокнут в ти; аи вон ту ит! Поклонимся в руку, это не рок, а блеск бандитизма. Жижа на улицах, и снегодождевой падает буквицами бу и це. Тихо в холле, глухо. Выпал снег. Белые колонны лежат на земли. Неярко.

У петербуржанок икс-предрассудок ложиться по первому зову, как суповые миски. Я ж лежу и этим делаю дело. Режу хлеб. Почему на закате девушки как негативы с черными животами и белыми ртами? Почему закатываются в кинопленку, а не в шелковые халаты?

Имажо, превосходство метафоры над логикой, я начинал правильно, я был котёл, в к-ром варились формы. Ах, эту свободу! Утекли воды, годы; эксгебиционизм, буквенный. Господь Гусь лежит поджаренный, рождественский, как аш хабат парфян. Мои функции: гот стоп, сет мен! о гот стоп сет мен! Не успокоюсь и не усну.

Уснули, Диотима. Спи сладко, детка-датка.

Зима была обворожительная, я лежал зачарованный, как пресс-папье-маше.

В мире гармония, солнце целое, гуммиарабик Кремля. Краснофлагий строй под промокашкой теперь быков будорожит морковь, неукротимы. Незаменимых нет, но они заметны. Для аркебуз. Гете и Фауст носятся друг за другом, как две сковородки.

Снег помётывает, ламповый. Морская черепаха на ковре, в пыли, муляж; мантично. Прилетела эстонка из Таллинна, пишет реферат обо мне, попросила хлеба, дал ей квадратик, посыпанный солью. За черепахой зеркало, стоит и отражает, это ничего не даст, кроме минора. Предположения. Сбывшиеся. Эстонка тронула меня. Я тоже. Тронутая и тронутый. Чайник ночью, чайник ночной. Светло уж. Насмотримся.

Как будто хлеб — потусторонний фрукт!

Цветы — цитаты звезд, женских. Если черный гладиолус сердце, сжимается полная смол луна любви. Но ведь объективно межвидовые связи космичны, а возбуждают астероиды. До содроганий. И к чему сублимации — нарциссы, розы, герани в горшках на подоконниках, из-за них ничего не видно, кроме синего света.

Купил башмаки на высоких столбах, чтоб лучше виден был бы.

Прилетела из Багдада Шех Ре Заде:
— Почему бы нам не провести 1001 ночь?
— Ограничимся одной.
— Почему?
Я показал на дверь: замок взломан, но пришит нитками. Надула губы.
— Сильней! — сказал я. Надула так, что высунулся язык на 1 м. Я положил на кончик хлеб.

А потом. Указатель звука, козырные розы, очки чокаются. Стол багдадских слез. Палуба и колебания в бинокле. У мусульман сейчас 1415-й год, рамадан. Непостижим только ноготь на крайней плоти. Из среды внутриморской я еще могу крутить винт. Пью воду дуэтом рукотворных ног. Когда пойдут по шарику Зем. низкозадые и кривыми саблями разрубят этот арбуз. Прыгаем с половинки на половинку в гейзерах оргазма.

Ищи с тонким лицом и персидским разрезом. Не сиди, а ищи, людомассы тебе не помогут, а эти есть. Есть-то есть, но у них спесь. Им нужен методист, методолог. Иносказания — я. Но это ж досуг, вторник, я один в кабинете, пружин нет, ругани нет, можно писать о пульсации мирового эфира, т. е. о себе.

Так что странного в том, что Сацугай имел фанатичных последователей? Он сам стелил постель, на к-рой спал, — не так ли поступал и Цезарь — и это было главной целью его жизни.

Где взять денег, чтоб умножить их? Из какой пипетки закапать в темя живую воду, лесную? Я кричу китаянок от переохлаждения, девки со свиными ногами — вспыхивает взгляд, у них ноги в навозе. Оживляет. Утром же выну из пуха и выставлю в дверь, — у меня письменность за столом. С утра мы не пием мед дам с ложечки. Там, где я пишу, едят дятлов. Коснусь рукой собак, а они куда-то взлетают; воспеты. Такие тусклые костюмы у воды, вечерние. А демоны идут в ночь под одеяла. Утром даю им фотографии, зримый образ, переночевавший.

Если ловить самолеты сеткой, то поссажиры — дожденосящие? Или новой модели? Я уже бетонирую почву у пола и кровать ставлю на шасси, колесом к колесу. Круг замкнут, и не расширять же его самому, пусть их несет на меня. Снег белый и теплый, ночной, сижу и ванне, она — раковина тела моего, я закрыт, моральный. Мне нравятся французские спички, зашрифтованные в головки, такие малиновые, женские, огонь яркий и быстрый. А дым долгий. Отстрелялись.

Не читай точки... Висит черный канат с луны, энергетик. Он взорвется. На нём сидит сорока и клюет, фаталистка, взрыв будет. И перия брызнут, хвост отвалится, и будет лежать на асфальте голый фюзеляж ея, с окошечками между ребер. И серпы седых волос покроют землю. Так ли это, доктор? В ближайшем космосе 300 метеоритов, наблюдаемых. 300! А трехсот первый, немного не наблюдаемый, сорвется с орбиты и стукнется о мою голову, головотяпскую.

О доблести, богах и императорах — и это о себе. Идентификация без ошибок. К примеру, мои книги не печатают Лондон, Берлин и Москва. Точно так же вели себя Лондон, Берлин и Москва, не давая Наполеону печатать шаги армий. Будет! Нужно к тому времени наладить уши, чтоб услышать гром и рев всех столиц, а не отдельно взятых.

В никуда!

Не кудахтай. Я отошел от темы шелковой кожи. Книга сшита из кож, женских, я б назвал их графичными, иероглифичными; страницы — целомудренное. Можно и не вникать в смысл, читайтель; как и автор смотрит, не смысля. Остальные писания от неумелости, неума, незрелости, неданности видеть страницу. Зачем тебе одежда? — возьми воротник без обвивающих рук инженю и пиши на своей ноге, еще не сожженной альфа-лучами, а драгоценной.

Пишу: мимо поля и футболя идут грозные ротофилы. Остановись мгновенье, ты — пресно. Пресную ж рыбу мы будет есть правдиво и честно, как чеснок. А золото, Лизетта? Зато и без золота красивые кости растут у женщин, где сидит пишущий и рифмует рефлексы. Через полчаса погаснет и пойду на стул, где лампа, писать. Закрыл шторы, смотрю на фон, бумага сияющая. Похабно.

Не обманывайся несбыточными темпами — они осуществимы. Что мне так ментолоподобно? — воткнуть иглу и дунуть, и заиграет часовой механизм, и заплясуют в стаканчике, Гоголь с животиком, с макаронами, толстопузик и тонконожка, долгоносик. Сбыточно, сбыточно! Если день сдан в архив, он может возобновиться, но ставим скрепки.

Блянди в лисах, в соболях, в енотах, в губах тампекс, они говорят: мы — проститутки. Не так это, они блянди. У них глаза с наколкой, атмосферные осадки. Шкурки глаз, а между — папирусные луны, фотомонтажно. Ведь те, кто позирует, готовят чистые глаза, нюансы.

Пустынная война, склянки луж. Л-ди стоят за пенсией. Воры вещают по ТВ: бедным быть сытно! Бледные балахоны старух, нищие щепки дерев. Котенок Ми за креслом, с мячиком прыг-прыг, занавешен ковром.

Утрамбовано, снегопадов не было с октября, стояло твердо. В лесу по коридорам шли женщины, старики в шарфах, с зонтиками на голове, и собаки нюхали и рыли. Вверху гудел аэродром. Всю зиму с октября с морозцем я лежал в шезлонге под шубой, кожаной, читал что-то тушеное. Лежал в ванне, как в мавзолее из чугуна. Лес у нашего квартала, ни птицы, никто не целовал мне руки, одни псы лизали пальцы, если снять перчатки. Деревья кислотны, такелажны. И ходют там дохлые и отвислые, мерзлая шерсть на руках, идут, дуэты, старость и страх.

Шаги по лестнице, двери прозрачны, молоток и гвоздь у меня с черного рынка! Убийцы, нацеленные. Три тени, три тени! Беру молоток, открываю — три девушки, недоенные; неплохо. Что будем делать, буддистки? Есть хлеб? Свежие, оргийные, на теле татарские волосы, бомжи — иначе их башмаки не назовешь. У лифта спит часовой.

Я дам им хлеба и сосчитаю до трех. Скелетики, загасим свечу, омоемся, и пойдут как три дощечки — в пух. За ночь много раз скрещенные и скрученные, а часовой у лифта получит хлеб.

Прозрачная жижа падает с небесной, неизвестной. Зимновато, танец не тех. Круговая порнография от пота, эмульсия, апельсинчик мой. Выходя, отворяются, пора уходить. Что я купил за эти романтические годы? Три табуретки. Два стула не успел — это уж до следующей реформы.

Письма от Джима и Джерри (Канада?), и у них сугробы, откапывают дома лопатами, переводят мои романы. Я рад, что дал им работу. Дебора пишет, ей 21 год, живет в Бразилии, копает тяпкой бриллианты, прочитала интервью со мной в «Нью-Йорк бук ревю», хочет от меня, нужно б спросить, чего хочет Дебора поточнее. Игорь Ломакин пишет из Москвы, что он доктор ВПК, зарплата из нулей, и он сам себе топчет носки. Три письма — три картинки мира.

Нужно б изменить тембр, а то стукнешься о балконную дверь и запишешь, как гомеопат. Я буду гладить зуб, воспаленный, свой. Воспаленность зуба (моего) вошла в поговорку, я стукнусь о конверт — уж что-й-то я через чур религиозен, горю и горю, как почтальон. Жить нужно, как кошка, понемножку, но много раз в день. Подушка под лопаткой, киска Ми лежит на груди, смотрит, что я пишу; читательница. Гнетет гнев.

Крещеные щели — девушки между ног. Хорошенькие. Одутловатые.

2 славистки из Лондона, занимаются столоверчением. Из-под стола запах псины. Не люблю звериный нрав в своём окружении. Мне нравится женственность, и я жду, когда они надо мною изогнутся. Готовлюсь. Пора, раки! Гаснем, дуем: фьють! Рубашка заплесневеет, кожаное манто зальет водород, куплю новые чемоданы вместо исписанных и шаль со шнуровкой. Не одинок.

Монахини в синих рясах ниже подколенок, нагибаются. Из Барселоны.
— Вы что? — говорю я.
— Поклонницы. Твои.
У одной розы и у губ бокал в белой руке. При очередном нагибании рясы падают на головы, и перед взором — как сердец Иисусовых выпуклых, свежеиспеченных. Беру двумя руками. Даю хлеб. Испанская квинтилла.

Сижу, суженный. Яблоко не растет без боя. Эти измерения, они мною не мыты, разобрав день от кости до кости, я вижу Новый Год в ведре с гремушками. Нос чайника повязан резинкой. В раковине руки, в волосинках льняных, моют с утра посуду, дам хлеба, открою дверь, закрою. Черное отчаянье декабря, жуки каются. Взять бы кого за руку, чтоб закружился, как конькобежец, и отлетел вниз головой с лестницы, конфискация, ведь он не обыскан, не обласкан.

Туча старух, топот сзади (я иду!), оглядываются, у них стакан бренчит, тринк-дринг, глубококостное удовольствие. Ухожено шажками, гладенько, бежит блондинка в шведском кимоно, уши плещутся, как ветки, кое-где камни снега, как сахар, моченый. Бежит ко мне! Все же стукаемся. Падёж, и прикосновения щедро подвижны. Я цел, блондинку ремонтирую.

И еще: я шел мимо машины «Тойота», щипнул бампер и опрокинулось. Но я встал, а машина осталась на полу, задрав ноги. Прилетел новый русский с револьвером, стрелял бесперебойно в меня, я отмахивался или же ловил и бросал автору. Лежит, вся морда в порохе от пуль. Сердиться не надо, мой эрогенные зоны. Что-то во мне человеческое, видно, конец недалек, пишу не карандашом, а градусником.

Еще не всё на сковородке, есть и шар души, и род муравьев, готовят соки-алк., льют в сосуды и идут по термитнику. Желающему алк. дают желобок и тот пьет, падает на затылок, и разносчик как раз откусывает ему голову. Из голов делают гирлянды и опутывают ими леса, как колючей проволокой — лагеря готовы.

Вид недвижим (мой!); нюхает, хвост машет, как кисть голландца, в стеклах отражается — персоной! сердце биётся, да виётся, и чего ж она добьется? — киска Ми. Ищи орешки: у женщин кистепёрые ножки, идут кролем. Не стоит ломать коней из-за этого. Любознательные смотрят на голую в бинокли. Сердце успокоит полиграфия на мертвецких плитах, копий нет, экземпляр единственный, как я.

Опускаю глаза и ж. опустит, взгляды скрестятся в одной точке — между ног. Куда еще смотреть? На юг? Встают, идут по паркету. Даю хлеба. А чем я могу помочь? Ну, глажу; юбки. Снимают, я глажу, утюгом. Идут века. Вид на дверь, ключ звенит. Сжал зубы (ей!), погладил, и — до. Я не знаю, что эротичней, пленки или дверной замок. Роковые спирали, ночевать не о чем, это очень черновик. А эти кричали всю ночь, всю ночь! От тревог? Мое тело кругами, сдавленное, в груди грохот.

Живая рука держит карандаш торчком, водим, и что? — кардиозапись мышц, сейсмографическая строка. Это одно и то же, что стаканчик, испаряющийся. Работай, работай, моя голова! Скоро тебя съедят змейки, червивые. Читай, что черви, едящие людей, уж у нас от рождения, личинки, таких в земле нет. Так и в сей тик они во мне, в миске мозга, печеночные и в кишках. Не пугаю, в скелете их нет, кости музейны. Нужно бегать в Бакы, а не лежать, как лось зимой, в берлоге. Я уж писал про вино «Ройяль», его изображают заграничные германцы, плеская на дрова. А потом воздух вылетает из губ: и печь пылает. Остановись, сатана! А как?
А так, Акакий Акакиевич, — снимай шинель, пошли домой.
В голове шумок, костяной. Стирал коврик из джута, по радио: Эль Ци Дзян, министр Культуры Китая, собирает семена... у дочки — для меня!
Тина из Рима говорит, что у меня ноги в помаде. Нужно б купить нейлоновый чулок.
— Не поможет, — говорит Тина. — Найми типичку, чтоб мыла тебя в этой области, вон их сколько ртом тебя зашлепали!

Нет новых книг. Выпадание из чтения. Фразы, как презервативы, толстые и скользкие, входят во влагалища и стоят в них, нусыпно. Это — лирика, окрыление. Живут по двое, как попугаи. Один Сатурн и созвездие Рака ведут себя по-прежнему. Лучше лежать в олигрофеническом накале и курить трубку из губ, пуская дымы куда попало. Когда открывается правая рукавица, никто не знает, что в левой. Когда идут дуплетом, то не попадут ни в одну птицу и расплющатся. Мои ножи и вилки на лету. На этом и остановимся. Темп оратора потерян.

О чужих, настороженных. Я могу и выбросить себя, а почему эти не выбрасывают? Ждет жизни и видит сомкнутые губы окаменевших фигур и имен. И остается пустыня, в ней столб, и я, ткнув пальцем, ставлю точку. А что за ней? — не шифруй, у нее нет радиуса, она центр, средоточие эха.

Ходят по жизни новые ноги, как и прежде — по рукам. Чьи клавиши стучат о чьи? Не смотрю, температурные излишки и неотвратимая тошнота к речам всех харизм, судьбоносных. Чай вскипел, как набитый соломой. День и камень равноценны, как цитадель. И остается выбор погоды для работы, выжидательные позиции света на стол. Одна жизнь идет к смерти, а вторая ждет? Чего?

Поворачивай перо. В дни надежд на душу населения приходится 1 паук-письмоносец и один сверчок из азбуки Морзе. Ты видишь надежную стену, не пробить ни одной пробкой от шампанского. Я беру двумя руками перо, как штангист, а оно пусто, можно и ногтями делать рисунок на песке, вырабатывая летучесть.

Море не полемично. То кружок, то струя, но его тоны одноплеменны. И ритмик смотрит из-под век на реакторы бурь, вихрей, окаменелостей, медуз, кидания и плавания вод, и выводит: море — ритмично. Почему? Потому, что он ритмик. Но моряк, живущий на шлюпке моря, знает, — оно ужасающе метрично. Он знает одни и те же слоги ударений прилива и отлива, а это метры. Увы, воспетые стихии — тоже метрика. Колебания и магниты тоже классичны, до рвоты, что и вызывает «морскую болезнь». Море легко подражаемо, им дирижирует луна. Музам нечего взять у морей, и эти жиденькие девицы в чешуе перебирают ногами волну за волной — плоскостопыми.
Какие жаркие речи!

Я знаю декады душ, они не в вихре ветра, а в костюмерной инстинктов, крапленые карты. Ну и что, я лягу на грудь женщине! — если ж, конечно, ее допустят в мужское отделение. Это мулы, фитогенез. Звезда во рту не рисунок, а пробка, одни пустоты — многогравюрны. А дуэнде — антикварны.

Все ж Наполеон, все ж не Клаузевиц.

В моем кабинете не должно быть ни одной человеческой фигуры, да и моя — полуприкрытые веки. А веки — клапаны глаз. Как у посмертной маски.

Что я делаю в С.Петербурге? — ищу иголку в стоге Сены. Единственное, чем женщина стремится поделиться здесь (и там!) — это своим СПИД’ом.

Комар стучит по стеклу, кареглазый, ночью звонит в окно пальчиком, открываем, телеграмма из Франции, нужно ехать в Тараскон, пить абсент с дымом.

Герой смотрит в окно и пишет, что видит — книгу. Другой вариант: на героя смотрят в окно: клоп, лоб, Луна, цветок, Восток, самолёт, гранатомёт. Они не пишут книг. Если у книги нет выражения, выброси в ведро. А потом вынь, расчлени страницы и вытирай ими вспотевших.

Из Израиля пунктом Б прилетели близняшки-сестры Эля и Ива. Рисуют крючки, похожие на крюковую музыку Иоанна Грозного, — иврит, говорят. А почему? Не знают. Антисемитизм. Что за чуждый язык, с колоколом не всосанный? Эля передние зубы вышибла, у евреев находясь. Вставила фарфор справа налево. Незаметно. Скажем, Ива: е у них пишется как ȇ, это от возбудимости. Чувствую меж ног севрюгу, скажем, горячего копчения, и еще одну. Но это не рыба, а ощущения.

Эля подарила мне деревянного верблюда с резьбой, таких едят с солью, бедуины. Я посыпал статуэтку солью, на черный день. Ива оставила 2,5 кг. парной свинины, чтоб я пополнел. — Я оскорбила Тору, но ты свинину ешь. — Я ем, это известие не новость. До сих пор недоумеваю, как пишут на иврите, большинство букв — одни мягкие знаки.

Не читаю, чтоб голову не гнать в сторону, пусть она стоит и пишет. Когда я найду среднюю линию между черепицей крыш и луною, я вытяну свой позвоночный прут и получится вертикалька, невидимая астрономии. Я жду грома с миганьем ламп (речных!) в течениях воздуха. Головка не ясная. Незаряженные.

Никто не пишет на пушечный выстрел. Шире решения, о Вахтанг, Вахтанг! — идут бригады небритых, музыкальные инструменты меняются, как прожектора, и это мне — как бронетранспортеру — рыбью котлету. Солдаты и девушки ходят одинаково — ноги между ног.

Как будто можно зафиксировать день. Как будто! Фиксируют же — динь! Сместить вечер, учесть утро стаканом нескафе — невелика заслуга. Куда ж я потерял 7-е число? Где ж уж? Объемы на бумаге — иллюзии сантимента, они телеостерео. Вычурны дни количеств страниц. Победа графичности над цветом у китайцев — это будущее белых. Хрен ты услышишь звук, не оглохнув.

Как будто у сковородки может быть своя жизнь! Как будто не может! Казалось бы, от пыланья ее жгут, унижают. А на самом деле она и есть истинная женщина, моя, в соку! Звезда моя вечерняя, любовь неугасимая! Чернокожая! Настоящая! — с одной рукой, отдается мне полным лоном, в день по три раза! Высшей истины не хочу. С нее летят утки, индейки, рожки коз и толстоножки поросят. Я — любим. Из её пены плывут божества флоры и эфира! Бери за ручку — честный союз.

Почему выпало из памяти 7-е число? Чего ждут жестокие? Не могу 7, не пишется. Мало пил чаю? — много пил. День был нелунный. Дистанции бровей разошлись. Ускользают узы между губами. Солнце доходит до уровня глаз. Или же 7 подсознательное, табу. Луна позначная. Мыло, щетка, тучка (в душевой). В унитазе — черная дыра, 7-й разговор вылетит, как тряпка, длиннописание занавесок. Результат: крупные планы бумаг лопаются. О 7-м ничего нет из задних стен.

Книга холодная, как дно дерева Египта. Первую букву я написал и вижу: время — потерянный портрет. Вырезанное не означает выпуклое, третья луна висит с золотым глазом — третьим.

Была немка Прыщикова-Кюхля. Ненависть, биологическая, к моему инкогнито. Я был в Берлине, 3 млн. девственниц, от них шагу нет ни в какую точку. Германия не амплуа, и там не быть. Чего ж ты была, балда? Лучше б легла в пух, я б тебе обрил ноги, вынул 9 пломб из отверстий, и мы сплетались бы, охваченные катарсисом. Эх ты, тектоническая, несовершеннолетняя, ремесленница. У тебя вполне полигамный рот. Я б дал хлеба.

Ах, хлеба-то как раз я и дал, толстонамазанного, с морсом!

Из тьмы. Тьма сдавливает голову, талию, лодыжки. Лишь бы не дуло. Черная зажигалка сверкнет, как выстрел. Солнце с красной кнопкой, нажму — не сплю. Я как револьвер, неспящий. Жизнь стоит на помосте, и ноги мои, проходящие когортами мимо, кричат:
— Идущие на смерть приветствуют тебя!
Головы колются и текут, как яйца.

Мелькнул звонок, смотрю в дверь — нету, никаких признаков звонка. Справочник сбоку с цифрой 1995, строгаю ребра молодежных девушек, с пленкой, массажи, рисунок их калькированный — у всего поголовья. Не рисуй ню, не медик.

Книг нечего читать. Отбросил очередное тело туда, где виднее. Желтые, негнущиеся лампы опоясывают горизонт. Какие конвульсии нужны, чтоб смех смолк? Те же, что и вчера, речетворцы. Крепи руки, они пригодятся для взятия яйца, чтоб, снимая с неба скорлупу, расшифровать желток.

24 декабря 1995 г. Дожить бы до Рождества. Дожил.
1 января  1996 г. в С.Петербург прибыла посол Королевства Таиланд в России Сучитра Хиранпрык. Визит ко мне. Стоит молоток у дверей, как собака, возьмешь — звонко стукнет, как гавкнет. Труп свалится, входящий.
Я впустил.
— Как вам нравится С.Петербург? — спросил я.
Киска Ми волнуется, летая, бежит по комнате — мухи появились, малосольные.
Сучитра сказала:
— В эти дни дохнут кошки, этюдные.

Все, что я вижу — это желе без бутылки. Я дал ей хлеба.

П. С.
Когда я летел из Марселя в С.Петербург, шли белые облака мимо иллюминаторов. Я тогда не присмотрелся, а сейчас вспомнил: летела армада белых арабов, впереди — Белый Эмир. Для чего они летают в такой одежде, неприспособленной к климату 10 тыс. км. в высоту? Ведь в Марселе ходят (французы) в костюмах с бортами, даже в машинах, даже мэр.
Они летели за мной в окутанных чалмах, как почётный экскорт.
Я подумал: летят вздохи. О куда вы?

Думаешь, еще возможен зов завуалированных душ?



ДАВНО В ЭТОМ ДОМЕ СВЕРЧОК ОТЗВЕНЕЛ
 
Ян

Он — ЯН, солнце со спицами, на его голове диски. Его время август. Его фон музыки и духи созидания. В дни бин и дин учитель ставит запрет на убийство летящих птиц и наградит унц вином. Если не пить вино, можно погубить унцу. Они готовят сакэ в утрамбованой яме и черпают из нее прямо руками. Или на дно чаши опускают хризантемы и полоскают. В остальные дни он дает им сельскохозяйственный инвентарь, чтоб тело отдыхало с граблями, лопатами, вилами и ломами. И земля порождает кожу и мясо. Ветви утунга цветут без помощи рук. На них садится птица Феникс.
Он может пить с адептами Желтого Владыки и из одной лохани со свиньями.
Благородный муж не соперничает ни с кем: Ему равны 4:
строитель мира Пэн Ку
учитель китайцев делать зерна Шень Нун У
изобретатель писменности Фу Си
и Сиванму, мать Запада, ты на горе Куньлунь.
Выше его мирный китаец, выходец из холодных дверей. Он единственный, кому озвучен 11-й тон луны.
Он во всем от 9 искусств до кузнечного ремесла и до ловли устриц.
Обилие стилей, разработанных в тысячелетия, и змеиная, обезьянья, тигровая, — короче, 120 росчерков каллиграфии к учителю неприменимы. По длинной трубке и дыму от опия он познал эту планету, не выходя из себя. Цветение слив и любование причудливым камнем — вот верх воображения. Ценность новизны в смене блюд и в шнуровке костюма.
Как-то Юй И подарил учителю опахало из птиц.
— Еще никто в мире не держал такой веер! — сказал Юй И.
— Не новость. Ты держишь. Выбрось в ведро, — сказал учитель.

Учитель у пруда. Лютня, посох, яшмовая галька, лотосы в водоеме, их шевелит рыбешка. Бимбом ритуальных колоколов, воздух жареного мяса над бронзовыми треножниками. Учитель удит пиавку, по натуре свободен и ничем не связан.

Смотровая башня, кабинет, 2-й этаж. Унцы с голой грудью сидят на камышовых циновках. Входит учитель и вынимает то, что стоит. «Возвышение скипетра» — это называется.

Осенний пейзаж. Дикие утки на юг. Петушиные бои. Собачьи бега. Игра вшестером в мяч. Осенний сверчок у дверей. Склоняются унцы над пряжей моей косы. Варится просо и нарезают свинину. Иволги, бобовое поле, холщовый халат. Бамбуковая роща.

Как-то Желтый Владыка, Император Цао-Цао издал указ, запрет на напитки, от алкоголя гибнут моральные устои Стены.
Учитель сказал:
— К примеру, от женщин в древности гибли династии.

P.S.
Инь — луна, ее дети металл и когти, она наказание, гармонии нет. Ее время ноябрь, а дни пэн и синь, и нельзя допустить, чтоб она в эти дни обнажила пять видов оружия.



Уезд Ши

Жгут китайцы мои земли. Ничего благоприятного! Копаю холм под огнем, ножкой, облитый. Жимолость, посаженную Инь... горит! Костры и струи! Уехали на вертящихся колесах, татуированы до ремней. Религиозные, что ли!

Дрова, если их разрезать, выглядят как побритые. Муравьи лезут на стол. Бью их ложкой, тонюсенькой, исхода нет полчищам. Посыпаю стол сахаром и жгу. Очистятся под огнем. Очистились, дотла. Ставлю новый стол.

Инь в тумане как дирижабль, вокруг вьются пауки всех сортов. Рублю дрова на спички. Инь зажигает печь спичкой под бревно, эффекта нету. Я говорю, что бревно зажигают факелом с древности. Инь бьет двери и бежит в луга. Печка не горит, холодная как икона, на ней кастрюли нагишом.

В уезде Ши столбы буквой Л: люблю, люблю, люблю — признаются. А вокруг безответно. И все-то события у китайцев: еж вползает в штаны по-поросячьи, змея бухнется с потолка, в сосцы копье воткнёт. Костный эрос выпадает из халатов, я ж вижу, позируют в форме рукоблудия. Но это анонсы.

С приездом учителя здесь будет разврат цветных форм и ленты, ходящей между ног у старух. Старух не так и много, да и те в могилках. Мы их искореним. Хулы не будет! А китаянкам вставим надутые пузыри.

О небо! Неужели тут нет эрогенных зон? Уезд Ши, мне кажется — такое место. Здесь тмин, кинза, ревень с вишнями, если посыпать укропом, что натворится с челнами, китайцы окружающих широт?

Китаянки, к слову. У них между ног холод, разреженный. Кол вбит в пол. Поливай млн. лет миской — не взойдет жасмин, а разрушится и пол, и кол. На что ж девушке садиться призмой? Китаец вынул челн, упал в ноги и отвердел. Внеси труп в шкаф, пойдет моль. Но через 10 лет выветрится, и стоит в шкафу отполированный экспонат. Стимулятор, и делай то, к чему клонит. Осязай ножками и примкни губой к его тазу. Всунь язык между зубами. Повторяй упражнение, и сживется, слюбится.

Мышки шмыгают. Стукнешь молотком, вздрогнет как хлястик. В пруду 4 ведра воды и 1 пиавка. Когда высохнет пруд, буду поливать пиавку из ковшика с мылом. Инь спит на 1-м этаже и не одобряет, что я на 2-м. Но это не противоречит положению моего тела в пространстве. Ночной горшок с ручкой, как у пивной кружки. Инь взяла нож. Осторожней! Кто убит на диппонент?

Пол помытый. Инь тряпками плескала. Не могу описать трубу: выходит из очага, пронзает два этажа и крышу, а там на нее нахлобучены кирпичи и венец, нержавеющий. Катарсис! Я снимал венец и надевал на себя, но приходит трубач и кладет обратно вверх. Необъяснимо! А из трубы дым — откуда? Смотрю на дрова — бездымны. Смотрю на комфорку — никаких признаков дыма, огонь.

Жгу скорлупу от яичницы и шелуху от тыкв, они смоют в трубе сажу. А золу возьму и швырну в почву от окисления и пойдут плодовитые стебли. Точу наконечник стрелы, чтоб попасть в пиавку, вот-вот высохнет пруд, уж лучше принять смерть от моего выстрела. Не с кем говорить, еще не взошли огурцы, а взойдут — с ними наговоримся. Ни ежа у дома.

Из водостоков 4 ведра воды — вот и буря. Сижу. Устал, как стул. Ничего, ничего, и свечка взойдет. Жгу спички, отсырели, поджигаю подушку. Тушу. В телегах спят китайцы, челны опущены, как жгуты у щук. Что с них снять? Шлют записки, чтоб научил их, кому продать жгуты. Я-то при чем? Я вынимаю свой мускул, оголяю и показываю им, как образец.

Мух ловит киска Ми, ест как клюкву. Стрекозы и улитки покинули нас. Одни редиски живут, едим эти рубины. Живность малочисленная и насекомая. Китайцы с тамариском. Была лягушка в пруду, сплыла, или же съели землепашцы. Воздух неозвучен. Вода непрофессиональна.

На улицах Ши сталкиваются повозки с зерном. Китайцы шли голова к голове. Если б каждый задрал полы одежд, была б тень от космо-лучей, стер пот с лица — пошел бы дождь. Незнакомые китаянки летают по небу треугольником, призывно крича.

Инь строит грядку, высокую и плоскую, как гроб крестоносца. Бегаю за курицами и рву белые перья из зада, ими я рисую вместо кисти. Хлынули тучи, пошли водные процедуры. На бревно зашел волк, чужой. Киска Ми залезла на рябину и визжит, скаля иглы изо рта. Толстенькая, к бою готова. Что за киска, божественный охранник и воин дома! Ее глаз как стальная кнопка с треугольным вырезом.

Инь пересаживает с одной грядки на другую, на той 47 шт., на этой 7, незаселенность. А вот и полигамия: растут вперемежку лук, бобы, турнепс, айва, укроп, цыплята (обгложенные), табак (высыпанный), чай (вылитый). Тайваньский ковер! — говорю я. — Красочный! А плоды?
— Будет урожай! — говорит Инь.
— Ничего не будет, междуусобица, они друг друга сломают тамагавками.
— Будет, будет! — кричит Инь.
Если в комнату 10 м кв. посадить 10 девушек, 10 гаубиц, 10 псов, 10 цапель, 10 шимпанзе, 10 рябин, 10 баттерфляй и полить эту рассаду живой водой из шланга, вставить им лампы и ввинтить в дверь ключ — что будет к концу лета?
— Может быть листва! — говорит Инь.
— Полемично. Мы увидим, открыв дверь.

Уезд Ши, где никто никого не убил. Низкая психика. С моим приездом психи возвысятся и убьют — меня. А девочки на колесиках, а ночию? Почему ни один китаец не сажает их в свое седло? вводя втулку? дикорастущим? И это изменится.

Киска Ми сидит, положив лапу на лапу — мою. По небу летят свиньи. По окну ползет скорпион, как эхолептик. Я поливаю шлангом дом. Ми горестно смотрит на меня, стукнула хвостом и умчалась.

Инь в пекинских туфлях лазала по грязи и в том же обличье легла. Спит уезд Ши. Огнедышащие китайцы жгут пни. Спутать с закатом можно, но минимально. Сижу, как гитара, задом на табурете. Нюхаю кубы камней.



Склоняются века

— Уезд Ши — ошибка, — сказала Инь. — Эти будни болот!
— Паром открыт, и — вниз, по реке Хуанхэ.
— Я хочу, чтоб ты был в блеске. Руки в ногтях, ноги в шелках. Золотые футлярчики. Живот в замше. Кальян в тазу. Чтоб серебряные тарелки и много чего. Чтоб фрейлины нанизывали жемчуга на мои волосы. Чтоб я обмывалась пудрой и спала в пуху. Я так и вижу, как Джао Вэнь звенит на цине, Би Гань держит трость, а Мэнь Бинь опирается о платан. И так стоят они, видимые всем Пекином.
— Сорок лет они стояли у меня. Знания этих мастеров близки к идеалу. Их совершенство неоспоримо, а имена выбиты на бронзовых досках. Такой долготой вдохновения не обладал никто в поднебесной. Я ни разу не видел, чтоб они положили голову на пень или же на бедро китаянки. Если б я лег на циновку с банкой монпасье, обложенный дынями с тушеной зайчатиной, а на живот поставил бы таз алкоголизма, — был бы успех?
— Был бы.
— Подражатели?
— Еще сколько!
— Результаты тоже. Через 666 дней я не мог бы встать на круги и умер бы седым. Любит ли герой говорить о себе?
— Да.
— А обо мне?
— Да, но дрожа.
— Но в этой ситуации обо мне не пели б. Рекорд, но традиционный. К примеру, легендарная личность Китая, строитель мира. Он вырастал за день на 3 ли и дожил до 18 тысяч лет. Звали его Пэн Ку. Но ни один китаец не молится строителю. А Джао Вэнь играл на цине, Би Гань держал трость, а Мэнь Бэнь опирался о платан. Не отвлекаясь даже для чайной церемонии! В своих искусствах им нет конкурентов. И люди перед ними будут склоняться века.
— Где Джао Вэнь?
— Я исчез, и им негде стоять. Джао Вэнь взял цинь под мышку и сделал тонкий ход в политической жизни. Цао-Цао вызвал его к престолу и этот явился голый с орденом дракона между ногами. Так он привык ходить в моем окружении. Казнен по пункту обвинения «одевается не по форме».
— Где Мэнь Бэнь?
— Мэнь Бэнь в те годы мог удержать за рога разъяренную китаянку. Цао-Цао любит сильных и состязается с ними. Мэнь Бэнь взял Цао-Цао за фрукт и забросил на верхушку платана. Так он привык у меня, если кто-то ему мешал опираться спиной. Казнен по пункту «непримирим в борьбе».
— Где Би Гань?
— Би Гань вообще-то дядя Цао-Цао, и наш Желтый возвёл его в ранг советника.
Би Гань держал трость и ничего не мог посоветовать народу Стены.
— Я хочу, чтоб дом был полон старых друзей!
— Инь, ты меня удивляешь. Дом полон.
— Мертвецов! А Си Ши, твоя подруга древности?
— Си Ши! Прославленная! Красавица! Слишком. Цао-Цао подарил ее имп. Фу Чаю. Ей не понравилось. Она вернулась и стукнула Владыку ножом. Но нож сломался, Цао-Цао всегда носил ниже живота нефрит, завернутый в шелк.
— Где Си Ши?
— В котле с кипящей смолой.
— У Ци! Цзы Гун говорит, что У Ци не хочет больше говорить.
— Это правда.
— Может быть, я пошлю за ним экипаж?
— Экипаж послан. Цао-Цао привязал его к 4 лошадям и те разорвали У Ци на 120 костей. За «успехи в решении государственных дел».
— Он же даос и не жил в Пекине.
— У него был нос как у лежащего носорога и мясистые скулы — признаки мудрого человека.

И учитель поет Шицзин «Ивой покрыты дыни».



Сы

— Ты учил мудрецов со всего Китая!
— Унки! Идут. Смотрю. Кому б дать пилу, дом в запущении. Кому вязальные спицы и веретено? Кто вынет пни на вилы? Никто, узкогруды и широкобедры. Кого в телохранители? — ни один не владеет стрелковым оружием и не знают про прыжки в воздух с пятками. Ни один не умеет разделывать тушу, нет винодела и сапожника. Я даю гранату. Отвинчивают рукоятку, думая, что это бутылка. После взрыва ни один не смог забинтовать раненья и наложить шины. Легли в госпиталь, где нет женщин. Едят ртом, без инструментов. Не умеют снять с меня перстни и вымыть мой стакан или тарелку. Все пишут поэмы, но это мне ни к чему. Так что унки — персонал быстропреходящий. И уходящий. Сажаю на паром, и — вниз, по реке Хуанхэ.

— Что-то блестит в водоеме.
— Перископ, — сказала Инь.
— У рыбы на спине — перископ?
— Да, учитель.
— Гунь, это рыба Гунь!
В пруду унца, урок смачивания. А «перископ» — блеск волос. Я взялся за волосы, тяну, это парик. Я вынул-таки унцу и прислонил к пню. Чудесная, лысая унца; нужна! Рот — тот, алый! Халат намок и не снимается.
— Встань в позу «откачивание серных вод». Стала. Я вынимаю насос и ввожу, но звезды нет. Я задрал подол до затылка. Талия, на ней ремень с дырочками, на нём кобура.
Я взял бревно и стукнул под зад. Кувырок, живот обнажился, а грудей нет. Между ног болт с резинкой, чтоб не стоял; стоит. С двумя шарами.
Учитель сказал:
— Я начинаю вводить, но чуть не ввел в заблуждение. Ты унк. Почему не сел на паром, на Хуанхэ?
— Я Сы, — ответил унк.
— Болт всегда стоит?
— О да! — сказал Сы. — Учитель, я тянусь к знаниям. Я невежда в европейском стихосложении. Я хочу войти в Смотровую башню на 2-й этаж. Можно?
— Можно, — сказал учитель. — Ты войдешь на крышу и спрыгнешь. Внизу камни с остриями.
— Я не прыгун и у меня нет шеста. Разрешите хоть изредка видеть вас, о совершенномудрый?
— Охотно, — сказал учитель. — Бери бревно, пили себе будку с гвоздями.
— А стихосложение? Я выучу быстро, я хитрый.
— Ты будешь сидеть в будке, а не мутить воду в моем пруду. А стихосложение учи в перископ, это называется «видеопоэзией». Смажь помадой болт и сунь в кобуру. Ты ж будешь вводить в руку и сотрешь до язв, береги кожицу.
— Как называется по-европейски вводить в руку?
— «Визуальная поэзия».
— Все ж поэзия?
— Все ж поэзия, все ж поэзия. Вивризм!

Сы построил будку и ходил по саду, махая болтом.
— Как вам это нравится, учитель? — спросила Инь.
— Не смотрится. Дай ему цепь и прибей кольцо к будке. И ошейник. Пускай смотрит, когда выплывет рыба Гунь.
— А еще? — спросил Сы.
— Если тебе кажется, что увидеть рыбу Гунь и сказать мне — это мало, то выкопай каналы, подними  землю, посади рис, покрась дом.
— А цепь?
— Когда дадут инструменты, цепь я удлиню.
— Учитель, в Пекине я только и слышу: культура! культура! Что такое культура? — спросил Сы.
— Сы, — сказал учитель, — ляг на спину, открой халат, вынь болт с дырочкой, возьми колесо от тачки и вставь болт как втулку.
— Я буду культурный?
— Сы, будешь! Если будешь крутить колесо правой рукой, а болт держать левой, чтоб не прогнулся. Когда из болта забьет фонтан, считай, что ты настоящий интеллигент!
— Мой узорный павильон будет у пруда?
— О нет. Твоя будка станет на болоте.
— А перископ?
— Никто не отнимает. Сы, ты умеешь рисовать?
— О да, учитель. Я очень по-китайски рисую.
— Вот и рисуй в будке. Инь, дай ему туш, кисть и ступку.
— Но что рисовать, о великомудрый?
— Образ учителя.



Шлют!

— Сколько у нас ножей? — спросил я.
— 1-ин! — сказала Инь.
— Дай мне.
Я взял нож и бросил в открытую дверь. Увидев нож, усеянный топазами, солдаты прыгнули.
— Сколько их? — спросил учитель.
— 100.
— Включи шланг с кипятком и плесни по ушам. Пока смотрят на мой нож.
Солдаты кричат, как ошпаренные.
— Отрежь им уши, свари ведро и отнеси свиньям. А мы пока попьем чай.
Пока мы пили чай с ложечкой, эти слегли.
Инь пошла за бинтом.
— Не ходи, — сказал учитель, — они мертвы.
— Но пошлют еще.
— И колесо, и ряд спиц в нем, и кузов сверху, и дека меж оглоблями, а вот перилам вроде бы и делать нечего. Не так ли, Инь?
— Если хочешь, то так.
— Оторви перила, смотри на экипаж.
— Я не вижу, чтоб эта телега была достойна учителя.
— Ах, солдат, ах солдат! Эти офицеры, их у них 100, и ни одним больше. А солдат не пошлют, не по рангу — телега, недостойная учителя. Не забудь закрыть щитом уши и залей варом, а то мухи нас съедят.
— 100 трупов! — сказала Инь.
— Отдай китайцам Ши, отвезут в Пекин, на рынок.
— Да ведь не купят!
— Купят. Рыночная реформа. Иметь в доме труп офицера — еще тот имидж!

— Что ты сидишь, как истукан? — спросила Инь.
— Я сижу, как одинокий утес.
— Я дам чай.
— Ты не умеешь. Ты завариваешь в фаянсе. А чайные листья варятся как суп, в медной миске.
— Я сделаю так.
— Отнюдь. Маленькие фарфоровые чашечки, винный чайник, кувшин в плетеной корзинке. Не таков ли вид благородного ученого — с чашей в руке, поднятой выше и выше? Дай, Инь, дай мне!
— Вино! Это сакэ, самогон. 70°!

И вот вино, моя чаша полна. Тянусь за кувшином и чашкой, и наливаю. Золотая крышка накрывает костяное блюдо, фазан. Удивителен вкус вина (!) и нюх хризантем. Я печалюсь о вас, мой друг Цзыгун. Бокал поднимаю сегодня я за себя. И меч обнажив, пью до утренних петухов. Свет у циновки от свечек цветных. Коконы шелкопряда на крыше. Открою шкатулку и вижу конверт, что Цзыгун еще жив!
И хмурю брови.



Унцы. Осмотр

Рот — рисунок № 1 у лирической натуры. Полноценные губы — залог, другие абитуриентки не годятся. Может ли учитель примириться с тонким ртом? Нет, в этом вопросе учитель непримирим. Рот — определитель. У тех, у кого он тонок, шерстяные губы находятся не в той промежности, ноги не готовы.

Артикуляция. При гласной И обнажим зубы — начищенные как хрусталь, чтоб прикусывать, но не откусывать.
Если произносится А, я вижу диаметр рта и язык. Язык унцы широкий, чтоб обвиваться вокруг, когда я введу ей метр в рот. Унца массажирует метр, а при артикуляции О и У всасывает в себя (но не заглатывает).
И, А, О и У; остальные гласные при формотворчестве отменяются. Нет надобности и в согласных, кроме 3 и Ц. Когда унца берет губами или же лижет структуры, не надо слюней. 3 и Ц избавляют от чавканья. Оставим и М, она сжимает сильнее, чем О и У, я бы сказал, упражнение строить так: от И к А; от А к О и У, а затем М. На М остановимся, и так держать! Да и Ф придает кокетливость во рту таким путем.
Как видим, гласные И, А, О, У контрольные. Настоящая же звукопись в согласных 3, Ц, М и Ф! Об этом надо помнить при реализации поэтики унц. Не обязательно применять весь комплекс с первого захода, но объяснить стоит, да и показать, как делается. Когда энергия учителя вольется во внутренности, уроки будут запоздалыми, но в дальнейшем процессе (и тут) унцы наверстают.

Возраст... лет и от... до... лет. Потом в руках учителя дозреют. Учитель не перевоспитатель. Он не берет тех, в чьих струях одеколон и амбиции. Конфетти, ликер, маньеризм, капризы, мысли, комплименты, быть на уроке бритым и с ремнем на трусах — таких обязанностей у учителя нет. Он не филологический колледж, где учат дур по 7 профессоров. — одну! Кто, духовидцы? Никак, безнравственные маньяки. Что дают? Широкий кругозор магики и систем? нет, зачетные книжки и диплом. Мы видим, что получается: аспирантка в халате на вате, портфель с ампулами «гондом». На коже бронежилет, открой звезду — перекрестноопыленная. Такие тети не подходят нашей школе по психофизическому абрису, учитель отправляет их на паром и вниз по реке Хуанхэ.

Ознакомившись со статьей, я просил бы унц, уже учившихся у кого-то, ввести в звезду кляп с иероглифом «оставь надежду». Эти уже прошли руки, а учитель так тонок, что переориентировать чужое не в его планах. Учитель не чтит предшественников и авторитетов и борьбой с ними не занимается. Вступать в схватку с уже использованными он мог бы, если б особи женского пола были б истреблены поголовно, и остались бы одни венеры, учитель снял бы их арканом с туч и вставлял бы им с такой силой, что по всей поднебесной раздались бы взрывы. Но бурные времена не предвидятся, и учитель предпочитает делать своими руками — художественные тонкости. Горят роги и сыплются угли в глаза учителя, и он берет такую унцу и готовит. Это называется «интуиция».

Я хотел бы напомнить, что пишу опыт моей педагогики, а не тотальный учебник. Это НАЧАЛА. Я отвергаю садизм, мазохизм, порнографию, фрейдизм и пр. украшения. Это секс, но не стих. Если ж унца усвоит мои незамысловатые инструкции, то сообразит, что контакты с отверстиями скорее прививки аскезы, ведь они содержательны.

Пройдя все ступени, учитель меняет состав школы. Эти насыщены. Учитель человеколюбив и заботится о новых поколениях. Они приходют. Учитель неутомим. Он — надежда унц всего мироздания.



Ритуал. Омовение

Соответствие ритуала и музыки: учение — ритуал, учитель — музыка. Когда звучит флейта неба, она позволяет каждому затихать самому по себе. Вот китаянки и затихают по всей поднебесной под тяжелой массой китайцев. Разве есть кто-нибудь, кто возбуждает их? Разве есть кто-нибудь, кто возбуждает мою флейту?

— Иди подмойся!
Ход в душ и возврат. От лица пахнет мыльницей.
— Ты что делала?
— Вы сказали, я и мылась.
— Иди, подмойся!
Идет, нет надежд. Иду я. Душ во всю высь! Унца сидит на табуретке, нога за ногу, штаны сухие, пеплом засыпанные. Я сдираю штаны, швыряю ее в лохань.
Вскакивает, мылит волосы.
— Не там! — Я указываю, где.
Боится, стоит. Я беру рубанок и снимаю стружку с ног и спины, а напильником шлифую звезду и яблоки на заду. Я вынимаю силлаб и ввожу ей в рот, и через короткий срок эякуляция — первый шаг к познанию поэтического языка.

Половые сношения — чужой мне мир. Двучлены, трехчлены и т. д. — неприемлемы. Я ортодокс и обучаю унц с позиций одночлена. Поэтому я требую от них членораздельную речь. Контакт должен быть только в рамках классической европейской поэтики. Я не подключаю электрического ската к отверстиям — для стимуляций. Я работаю без технических средств, врукопашную. Это и есть естествознание музыки. Я не «учитель жизни», как пишут, а поведенческая личность, этик.

Может ли учитель начинать не со рта, а откуда-то еще? Не может. Вдохновение — это вдох, откуда же еще? — только через рот. Даже утонувшим и умершим вводят в рот воздух. Я вставляю, и это называется «постановка вдохновения». Унца работает языком, высасывая соки у размера.

На закате унцы теряют естественный цвет. Они передвигаются как иголки в дождевой воде. Пух гимнастический.



Три гексаграммы
 
Цзянь. Течение

Лебедь приближается к скале.
Благоприятно справиться с разбойником.
Унце страшно. Будут толки!
— Хулы не будет!
Лебедь приближается к дереву.
Уравновешенность.
— Он достигнет своего сука.
Лебедь приближается к холму.
Целлофан уйдет и не вернется.
— Несчастье!
Лебедь приближается к суше.
Унца еще не беременеет.
— В конце концов, ничего.
Лебедь приближается к целлофану.
Его перья могут быть применены в обрядах.
— Счастье!



Сунь. Проникновение

Хорошо иметь куда проникнуть.
Проникновение находится ниже ложа.
Проникновение и смятение.
— Счастье! Хулы не будет.
Многократное проникновение.
Сожаление. Льются крови.
На охоте добудешь троякое.
Завершишь и то, что не начато тобою и за три дня и через три дня.
Раскаяние исчезнет.
В продвижении и отступлении необходима стойкость.
Стойкость — к счастью!
Проникновение находится ниже ложа.
Выходу и входу нет вреда.

Здесь мы прервем гексаграммы, это об унцах поодиночке. А шире: я их бросал в лохань и мыл. Так прошла моя молодость. Я жил, скрипя кровью. Пересматривая респонденток, я составил таблицу, что в них главное. Они не мылись. И только это было в них новостью для учителя. Они считают, что самое прекрасное у них — лицо. Однако лицо у них ничем не отличается от других членов. Я погубил годы.
Составим объемную гексаграмму процесса.



Хуань. Раздробление

Благоприятно свидание с великим учителем.
Учитель приближается к обладательницам отверстий.
Хорош бы брод через эту реку!
Кобылицы сильны.
При раздроблении не беги к своему престолу.
— Необходимо спасение.
Раздробишь свое тело.
Раздробишь свой холм.
При раздроблении выступит пот от громких воплей.
— Стойкость — к счастью!
При раздроблении твоя кровь уйдёт.
Удались, выйди, и хулы не будет.
—Это не то, о чем думают варвары.

Учителя древности сетуют, что нет таких трасс, чтоб обучить унц почитанию и преклонению. Не трудность! Почитание приходит в тот миг, когда флейта кончает свою партию, а унца содрогается от монолога. Чему тут учиться? Унцы преклоняются всегда, если учитель им вводит стоя, сзади, ибо это истина.
Если унца не открывает рот, нужно открыть ей самому. Если с первого взгляда она не усвоит, сделаем перерыв и введём не в рот, а в ухо. Жеманство древних! Учитель не то же, что пять одеяний, но без него не дойти, как подмываются и открывают колодцы. В студии с ударом барабана унцы раздвигают ризы — готовы. Учитель вынимает и вводит мелодии. Принцип учителя — не закрывать то, что уже открыто, а тут же вставлять. В учении книжник не адепт постепенности, и этому есть название «своевременность». Не перескакивай с одной на другую, а шлифуй каждую, не пропуская ни одной. Это называется «фиксация». Ведь пока яшма не отшлифована, она еще грубый сосуд. Учитель и обрабатывает сосуды до качеств произведения искусства. Контакты расширяются, из унц выходят букеты до 2-8-14-28 стеблей. Это называется «чувство локтя». Ясно же, если унца лежит на боку, не имея рядом подруг, ее познания однобоки. Учитель вводит ей одной, унца винит себя в эгоизме. И правда, ее кругозор ограничен. Когда же 28 унц лежат локоть к локтю и все 9 отверстий их заняты флейтой учителя, я могу сказать: «это совершенство, это совершенство!»
Это — мои мысли.



У пруда

По утрам учитель снимает крышку с кастрюли и вдыхает пар от вареной тыквы. Мы идем к яме ловить рыбу сетью. Он кидает сетку в пруд, но она намокает. Он купил в рыбной лавке мальков сига, а оказалось — головастики. Ему сказали.
— Блеф! — сказал учитель. — Такие головы, будут сиги. Сигов нет еще.
В Северном океане живет рыба Гунь длиной в много тысяч ли. Гунь летает ввысь, ее крылья как тучи. Гунь направляется по маршруту в Южный океан (небесный водоем). Учитель находит, что его пруд и есть этот водоем.
— Гунь, гунь, гунь, — зовет учитель, присев у пруда. Но вокруг безответно. И мы несем пустые сети.
— Инь, — сказал учитель, — ты ела когда-нибудь...
— Не ела, никогда.
— Ты уязвлена. Принеси нам кальмара. Я не завтракал, а уже ужин.
— Куда я пойду за кальмаром?
— Вынь его из пруда, свари со специями и поставь.
— В пруду кальмара нет. Пиавки.
— А рыба? Ну, скажем, килька. Она могла уйти на дно, ячейки у сети для большой рыбы.
— Нет кильки на дне.
— А в неводе?
— Одни жуки-плавунцы.
— Так дай хоть жуков со сливочным кремом.
— Жуков съела киска Ми.
— В саду я видел кузнечиков.
— Уже темно и не поймать.
— Темно, но лунно. Можно поймать ужа. Ты бы могла его схватить.
— Ты ходишь ползком, как дракон, вот и хватай.
— Я запачкаюсь. Я не могу пасть лицом в грязь. Что ж мы...?
— Ячменный чай, утром.
Учитель сказал:
— Инь, с тобой можно говорить!

Учитель спросил:
— Инь, ты думаешь, я изучил много и все храню в памяти?
— Да, я так думаю. А разве это не так?
— Нет, я познаю все по одной чашке, если чай ячменный. Может быть, в молодости ты видела мою флейту, но не слышала флейту земли?
— Нет не слышала.
— И флейту неба, мне кажется, — тоже?
— Нет. Разрешите вас спросить об этом искусстве.
— Земля выдыхает воздух, имя ему ветер. Иногда он тих, а иногда яростный рев!

— Позвольте спросить о флейте неба, — сказала Инь.
— Инь — сказал учитель. — Значит, ты столько лет смотришь в лицо небу и видишь лишь вымя буйволиц, 2-й этаж, Смотровая башня? Ты столько лет сидишь за этим столом и лишь чмокаешь чашки. Ты не видишь флейту неба, ты не видишь флейту неба! Иди, чмокай чашки!



Унцы. Строфика

2-й этаж, Смотровая башня. Полы выструганы.

Моностих. Сюй-Синь садится на колени и берется руками за спинку стула. Она снимает низ, я только расшнуровываюсь. Необременительная поза. Если стул силен.
Если стул сломан, поза рухнет. Если цел, можно скользить далеко и кругами, стукаясь о стенки. Вводится сидя. О мыльном поле, о стуле, о моностихе. Пол вымыт. Стул скользит, гекзамер внутри унцы чередуется с пентаметром. А потом я приподнимаю Сюй-Синь под мышки и меняю ритм, вынимаю пеан 2-й и ввожу в звезду до дна, и бью по дну как отбойным молотком. Так работают первопроходцы.

Дистих. Не бери двух унц одного роста. Это рельсы. Их можно лизать с кислинкой, но это осязание, а не поэтика. Парные рифмы на концах рельс похожи на ступни Командора. Чтоб оживить сцену, возьмём антоним. Скажем, Сюй-Синь рост 1 м. 05 см. и Дудзюаньцунь — 2м. 30 см. У них звезда одного диаметра, и это трогает до слез. Положи Дудзю на спину как колонну, положи на нее Сюй-Синь, раздвинутую звездой и введи амфимакр сверху. Это приведёт к оргазму двоих, ибо их шерсть трется и охватывает огонь. Вариантов дистиха так же много, как и остальных, таблицы составлены. Мое новаторство только размер: все вводят эротику, а я амфимакр. Может быть и неуловимая тонкость: за миг до оргазма Сюй-Синь может выскользнуть и вонзиться зубами в звезду Дудзю. В тот же момент учитель вводит эпитрит 1-й в рот колонне. Двойная эякуляция. Урок усвоен.
Я буду продолжать писать «оргазм» и «эякуляция», подразумевая под терминами пик духовного развития, а не котлы спермы.

Вообще-то Дудзюаньцунь по-китайски кукушка, бездетная, а по гречески анакруза, безударный слог. Она не кончает, и учитель применяет ее во всех размерах как декорацию и контраст. Хотя и вводит ей иногда то, что следует по записи обучения. Ведь декорация энциклопедична, хотя из-за роста ей приходится всегда лежать. Если же лежит нечто вверх бедрами и ждет двигателя, это не творчество а чемодан с пряжками и ремнями, пустой. Но она ж и жертвенный алтарь, и хорошо видимый возбудитель. Ее рот красен, груди выше понимания. Во время урока она поёт, басовито.
— Почему она поёт, — спрашивают унцы. — И что за песня? Это не Шидзин.
— Испанская квинтилла! Это не по программе. Но ведь редкость!
И унцам — радость!
Звезда Дудзю глубока, как 4 колодца, но если нырнуть, остужает разгоряченные головы. Так что реестр достоинств Дудзю неисчерпаем, а говорить о половом инстинкте нескромно.

Терцет. Строфа из трех унц. Тонкокостные, многоударные. Учитель бреет им промежности, кладет одну на другую крест-накрест буквой Ж, чтоб три звезды сплющивались по центру. Я вынимаю фалекий и вставляю в верхнюю звезду, и пронзаю всех троих насквозь, не задерживаясь. Вонзаю конец фалекия в пол и держу до тех пор, пока унцы не начинают кружиться в разные стороны, как три ветряные мельницы на одной оси. Тогда я поднимаю их горизонтально, пока они не слетают с этой оси на пол, накружившись. И каждая катится до трех ударов об пол. Это веселая итальянская форма, и эти унцы заслуживают кьянти и спагетти; и пиццу. Но у нас тыквы.
Терцеты применяются во множестве строф, неоригинальных, но осуществимых: триолет, тернар, рондо, ритурнель и т. д. О царице терцетов — терцине — я скажу в конце. Я еще не готов. Хотя и пишут, что учитель — индивидуум высших сил. Древние тоже не были простодушны. Но односторонни. Учитель обучает со всех сторон. Он уникален. И как раз терцина — финал. Если ж мы финиш поставим на старт, то нет смысла в беге, а будет топтанье.

Катрен. В общем-то четверостишие. Катрены неисчислимы. Европейская поэтика очень бедна на строфы. Это сочетания уже приведенных мною экземпляров. Но знакомство с простыми примерами даёт унцам ключ соединять и развивать их, может быть, и до китайской виртуозности, скажем, слоговой трехгранник хокку (яп.) или же септима (лат.). Европейский катрен или же мужской, или сложение женских и мужских спин. Но я не учу унков. Если я положу рядом унка и унцу, это превзойдет мои возможности этики. Но этому не быть. Одно видение, что унки стоят вперемежку с унцами, вызывает у меня дисгармонию мира. Это недопустимый нонсенс в моей студии. Как-то унк на моей циновке был взят за хобот и утоплен в реке Хуанхэ ударом свинца. Это сделал я. Раскаянья не будет. Катрены с мужской рифмой я делаю из солдат, если они приходят с очередным ордером на арест. Я их раскладываю по болотам и приказываю раскрыть рты и вынуть из доспехов трубы. Раскрывают и вынимают. Выходят унцы в открытых халатах, что вызывает у солдат бешеный скачок труб вверх. Унцы ходют между ними и срезают трубы ножами, как грибы. А другие тут же всыпают им в рот раскаленные угли. Солдаты подпрыгивают, падают в каналы и их едят рыбы. Скелеты идут в печку на пепел. Вот почему мой сад тучен и всегда в цвету. Катрен унижает, но унцы должны знать и его. Беру четверку, ставлю. Вынимаю хорей и бью по губам с табуретки. Зарифмовываю. А дальше, интересно? Положить в лохань? Кладу в лохань, руки по швам, полоскаю звезды хореем, ничего не ввожу, стукают ногами: абаб. Катрен для унц — это квадрат с пустотой в лоханке. Звезды гаснут, рот сжимается в линейку. Из таких унц можно строить изгородь и запустить внутрь солдат и собак. Но я не могу отдать их невинность на поругание содомии. Не могу я отдать их ножки и кирзовым сапогам. Я не милитарист. Этот квадрат выбрасываем из духовной системы и отдаём Малевичу. А то, что я пишу выше, увы, необходимость школы, но не дуновение энтузиазма. Печатка на актах о знаниях, как у Конфуция. Но жизнь требует иного.

Для пятистрочия (пентагон!) подходит не европейская, а японская танка без рифм «дэнтосю». Беру пять унц лаконичной формы. Менять унц-медиан. У первой и третьей по пять губ, у остальных по семь. Итого 31 губа. Вынимаю, но не ввожу, а стою вне халата яснее всех учебных пособий, и бессчетные номера ртов и языков лижут мою кожу и сосут дэнтосю с живота и спины. Я весь окружен губами и языками, весь окутан их пылом, как Полярная звезда в урагане пчел. Жалят и сосут! Сеанс окончен. Учитель сказал:
— Учитель, учися сам!
И мы поем Шидзин:
— «Под сенью девушек — цвету!»

— Учитель тратит много энергии, — сказала Инь, — он очень впечатлителен.
— Не так уж, — сказал я. — Но в рифмах нет стабильности. А бюст учителя не бесконечен, а ноги наги.



Дни

Вчера дул на юг. Вот и додулся: фу-фу, сегодня ни капли для купанья не льется. И опята у пней сохнут, лысенькие. Я поставил на пни бутылки с водой, гомеопатические дозы влаги окутают грибы, оживят, может быть, в эпицентрах зноя.

Инь дает миску пауков с вареньем.
— Креветки украшают лобок у унц, но на столе они как скалопендры.

У Инь длинные зубы, вытягивает клещами для миловидности. Придет ли Инь с продуктами, или съест в Пути, и — с пустым мешком? Ведь бывает и то, и это. Инь еще красит мотыльков, а мошки летят в горло, как в трубопровод.

Птички пьют из водоема и строят гнезда на древесине. Уже вокруг их кто-то ест. Киска Ми нюхает следы стрижей. Инь водит Сы к пруду грызть осот. Грызет, как миленький, на цепочке.

Инь несет птичку, шерстка в искорку.
— Ми? — сказал я.
— Из подола выхватила у пичуги, та слезы льет в огурцы. Лечим?
— Чем? Супом с дичью? Клеткой из золотых кубиков?
— Но чем-то!
— Йодом с солью? Газом с золой? Отдай птенчика кошке, это их бенефис.
— Ты жесток.
— Как Пэн Ку. Он все посеял: кошки, мышки, птички. И — множаются!
Ми в канаве, задрав люк. Лапы, как у боксера. Бросает птенца вверх-вниз, как тайваньский мячик. Покусывает! Птенец ты, птенец, коматозный. Я, к примеру, обработав унцу 1 час, пью минеральную воду, восстанавливаю обмен веществ.

— Мне нравится ходить за водой к Цзыгуну, — говорит Инь, — со временем нужно б построить свой.
— Когда со временем?
— Ну, лет через пять-шесть.
— О да, а до этого будем пить воду из клювов.

Инь принесла тыкву по 4 шт. в растопыренных пальцах. Даю таз. Сейчас вымоет в тазу и будет пир. Нет. Моет руки, швырнув тыкву в угол. Сыплет в таз пшено в мешке.
— Зачем? — говорю я.
— Голуби прилетят, опустятся в кастрюлю и я залью их кипящим.
Налия водички, Инь вздыхает от полноты чувств.

Инь бьет кистью руки лапшу из свинины. Я говорю: это пуддинг. Но Инь льет воду и кричит, как рак: это супик, это супик! Иду по лестнице на 2-й этаж, отогреться в строфике. Новокаиново. Нет рикш, а то поехал б я на шоссе в шелковом балдахине, а рикша вез бы меня за оглобли с глазами, северо-западными. И мы пели б:
— Алеет восток, алеет восток!

Твердокопченым шагом иду на юг, где что-то горит, живописно оплавляясь. Инь закрыла кирпичом вентиляцию вокруг дома. Киска Ми пищала отчаянно из тьмы, там у нее в подполье Кабинет Мышей, где она премьер-министр. Инь открыла одну дыру и села рядом. Киска Ми с мрачным взором выползла. Сдаваться.

Инь читает поэму, справочник, дацзыбао или же свиток про грабли — ей все восхитительно. У водоема слушает лягушек и говорит, что у них — мой ген. Отгоняю муравьев рукавицами.

Иду с серпом. Инь вылила в мой сапог лейку, спросонок. Косьбы нет. Хочу взять цветок для украшения волос, но Инь кричит, что из цветка кабачок взойдет. Сижу на кастрюле над ямой в тьюайлетте. Тренькаю ложкой о ночной горшок, — мелодию.

Молнии слева и снизу. Будет буря, я говорю. Электрическая пыль стоит стенами. Зажгутся высоковольтные дуги, снесёт крыши и будет водопад. Горе регионам! Я вижу новенькие мечи и шлемы от электролучей, и падают камни с непрозрачностью. Тик-стиль! — воспалены! Но грозы нет, ступи ногой, всюду Инь да Инь, как забор, как воображение.

Хлопья пилы — из под!.. Инь режет ногти, ножницы хлопают звучно. Инь ты Инь, прейскурантная!

Инь пошла в лес в сандалетках и с корзинкой.
— Если я не вернусь, считай, мои дни сочтены.
О если б!



С Сы

Цветут сливы. Учитель у пруда и наслаждается. Венчик из лосиного хвоста, халат с широкими рукавами и сандалии. Ручки венчика похожи на мухобойки из нефрита, или рога носорога. Шашки, шахматы. Импульсивность. Настроение.
Учитель поет Шицзин:
— «На свежем ветру и при ясной луне я думаю о Сюй-Синь».
Сы с болот:
— Господин, где вы?
Я сказал:
— И то, и это здесь.
Так, показывая путь унцам, говорю:
— Вот лестница, а вот циновка.
А лягут, то всуну и объясняю:
— И то и это здесь, и то и это здесь.

Учитель заглянул в будку. Сы лежал на животе, циновку снял и скатал. Он высверлил глину, вставил болт, и его бедра ходили вверх-вниз, вверх-вниз.
Сы встал:
— Я выгляжу одиноко?
— Элегантно. Ближе к земле, ближе к земле! возьми вату и марганцовку. В глине микробы. Когда кончишь, обмой марганцовкой и вытри.
— На цыпленка! — сказал учитель.
— Съесть, о великомудрый?
— Как хочешь. Мне незнакомы твои позы.
— Сдержусь! — сказал Сы, схватил куру, вставил болт, сжал ножки. Раздался чмок и горячий сок. Сы сжимал цыпля двумя руками, вводя и выводя.
— И то и это здесь, — сказал учитель. — Сы, у тебя успехи. Страсть к земле и животным. Ты будешь и человеколюбом.
— Что такое человеколюбие? — спросил Сы.
— Я ж тебе говорил о колесе от тачки.
— Пробовал. Струя била, как фонтан.
— Это культурно. А теперь возьми колесо от телеги. Люди любят свои телеги.
Вот что такое человеколюбие.
— Я так и сделаю, учитель.

Сы сказал:
— Раньше вы сидели у пруда, потом встали, теперь ходите по болоту. Откуда такое непостоянство поведения?
Учитель ответил:
— Может, я поступаю так в зависимости от чего-то. А может, то, в зависимости от чего я так поступаю, зависит от чего-то еще? А может, я завишу от лба у луны или от чешуи на животе у унцы? Как знать, почему это так, а это не так?

Сы спросил:
— Как-то мне снилось, что я учитель и порхаю, полный счастья, от унцы к унце. А они и знать не знают, что я Сы. Вдруг я проснулся и с испугом увидел, что я Сы.
Учитель ответил.
— Неизвестно. Тебе снилось, что ты учитель, или ему снилось, что ты Сы. Хотя между Сы и учителем разница несомненная.

Сы спросил:
— В чем заключается разница между жизнью и смертью?
— Скоро! — сказал учитель.
— Что такое искусство? — спросил Сы.
— Сы! За кого ты меня принимаешь? Я не хочу больше говорить.
— Если учитель не будет говорить, то что я буду передавать?
Учитель спросил:
— Кому?

Как-то Сы смешал Волшебный гриб с соком травы, отнимающей разум. Инь сказала:
— Это жидкость. 1 литр ее продлевает жизнь на 1 тысячу лет.
— О как я хочу жить одну тысячу лет! — сказал Сы и выпил 2 литра.
Заболел Сы. Он лежал, тяжело дыша, а вокруг стояли китайцы и медикаменты.
Учитель сказал:
— Прочь! Уйдите отсюда. Не тревожьте его в момент перемены.



Было время! Идут

— Солдаты! — сказала Инь.
— В охапке есть рыба!
— 10 000!
— Кстати, Инь. Вспомни, я разложил их катренами по болотам, и унцы срезали им трубы. Куда запропастились трубы?
— Мы замариновали их с солью и сливами с добавкой укропа и отправили на паром, вниз по реке Хуанхэ.
— Кому?
— Желтому владыке, императору Цао-Цао.
— Большая бочка?
— Бочонки, пять. По двести штук в каждом.
— А, это когда 1000. На рыбьи котлеты!
— Но сейчас у нас нет столько рыбы.
— У нас ее никогда нет. Я уж и не помню про уху.
— Думай о битве. Они еще далеко. Нужно прокрасться в лагерь ночью без свечек.
— И что?
— У нас ножи. Чтоб отрезать голову солдату, нужно 5 секунд. Я сосчитала в уме. Нас 30. Одним взмахом мы отрезаем 150 голов. Потом 10 000 делим на 150 и получаем 66,6 секунды. Вся операция — минута 6,6 секунд.
— Ножи да ножи! Солдаты не секунды. Они не спят шеренгой в 10 000 штук. Если и так, нужно работать на линии в 10 ли. У них часовые. Они пьют, шатаются с места на место, лежат в телегах, в кустах, курят, говорят и даже свистят песни. О небо, уйми эту арифметику!
— Ты учитель и скажи.
— Возьми апельсины и введи порошок пяти камней. Дозируй насмерть. Возьми большой воз и лети в лагерь. Учитель дарит плоды солдатам. Он грузит экипаж с бронзовыми монетами в форме меча, заступа и раковины. Скоро он прикатит сам, чтоб отдать Цао-Цао. Учитель ошибается. Будет раскаяние.
— У нас нет ни пылинки бронзы! Ошибок нет! Раскаяния не будет!
— Ты непреклонна, Инь.
— Они не возьмут апельсины!
— Еще как! Этот фрукт только в садах Цао-Цао и у меня.
— Что отрезать у мертвых?
— Ничего. На наших болотах нет места, чтоб уложить 10 000 солдат. Плюнь в поле и отдай трупы мирным китайцам. Они их сожгут на огнях и покроют золой свои земли. Я хочу, чтоб уезд Ши процветал.
— Я отрежу носы и высушу воз. При буре воз будет звенеть!
— Не жадничай. Согласись, что воз с носами — какой-то комикс для глаза.



Если не песня под постукивание
по кувшину, то вздохи

Секстина. Ей лучше б Капелла и Мадонна. А у нас 2-й этаж, Смотровая башня и унцы. Имитации — никак, но интерпретации — вполне. Я веду Дудзю и валю ее с ног на пол. Унцы разрезают ей живот от подложечки до конца. Шесть унц бреют свои косицы наголо и бросают волосы внутрь Дудзю. Тем временем я вынимаю молосс и вожу им по лысым черепам. У унц одухотворенность! Они содрогаются по многу раз. Я сливаю молосс в живот Дудзю, брызжущий. Затем берутся края плевы, натягивают на края раны и шьют лигатурами. Можно б открыть окно и ввести в живот солярис или Дух. св. Но мера нерентабельна. И пока зашивают, я беру унц за таз и ввожу молосс по шесть раз. Унцы от счастья лакают кровь из живота. Я ввожу и в окровавленные рты. Будут ли эмбрионы у Дудзю? — рои богов, титаны, драконы, инопланетяне или же опять выскочит Одинокий Сыночек, нам не до них. У китайцев нет религии. Опыт секстины состоялся. А дальше решат медики. Я неплохо пишу и хорошо себя чувствую. Нет зерен плюща, чтоб обвить мой стан! Я пишу стилем «гувэнь».
— Кровь, — сказала Инь. — Куда мы денем столько крови?
— Это не кровь, а мой молосс плеснул. Унцы пили мою энергию, чуть подкрашенную зарей. У Капелл и Мадонн нет крови, из них сыплются лучи в виде игл, мы собираем иглы и будем шить и штопать.
— Это жестоко.
— Огромный плод не съеден, а зашит. Это человеколюбиво.
— Ведь свойства эмбрионов, тобою перечисленных выше, создают как бы собирательный образ. А вдруг Дудзю позьмёт и родит?
— Кого?
— Нового учителя.
— Низкие мысли, плоскостопие. Учителя нельзя собрать из каких-то фантазий и коллизий, фигур. Учитель неповторим. Как верх, как рок.
— Нужно взять Дудзю и сделать ей припарки ячменным чаем.
— У этой унцы сила. Не показано, чтоб брать ее. Привяжи к металлическому тормозу и корми желудями. Чтоб не похудела. Тощая свинья обязательно будет рваться с привязи.

Октава. Окружность, разделенная на восемь равных частей, отмеченных точками и соединенных линиями. Такая фигура внутри круга называется «октаэдр». Будет трудность! И звезда, и открытый рот, и глаз, и овал, и ноздри, и ухо у унц — тоже октаэдр. Я беру 8 и ставлю их в позы. По окружности, плечом к плечу. Я вынимаю проклевзматик, завязываю его восьмеркой и ложусь в центр. Одна садится звездой на проклевзматик, четыре на большие пальцы рук и ног, еще одна на кончик носа и две на коленные чашечки. Вот — восемь. Читатель, уже обвыкший в моей школе, воспроизведет эту сцену в своей фантазии. Скажу, что унцы качались как лотосы на моих восьми возвышенностях, учащая ритм до хватающей за сердце элегии. Октава — любимый урок, мы его повторяем до 28 раз, чтоб каждая из унц села на узел учителя, завязанный восьмеркой. Да и одновременный контакт со мною создает доверительные отношения в школе. Это касается и всех уроков. Ведь школа — не эротика, а ритуал, и при каждом ритуале я требую, чтобы свободные от занятий унцы смотрели на это и глаза их были круглы, как шары!



Сонет на воздухе

Ливень — сюрприз в уезде Ши. Идём мыться на воздух, 14 унц — сонет. Берём шампунь из глин. Сонет в шампуне.
Сонет в шампуне и в пене из ливня. Учитель ничего не вынимает, скипетр поднят и возвышен. Унцы танцуют на тарелочках. Карусели из унц. Ливень в рот вводить нельзя. А впрочем, чтоб не захлебнулись, я вынимаю гликоней и ввожу в рот. Унцы как винты на тарелочках на глине, и учитель вводит то стоя, то сзади, то нанизывая, как снайпер, тарелочки вертятся, и нужно попасть в цель точно, в воздухе на лету.
Ливень падает до конца, мы месим земли, обмазанные и обтекаемые, веерообразно крутясь на скользком. В Европе это называется «вальс», а в балете «пачки лебедей на пуантах», в живописи «ню вокруг своей оси». Во Франции сонет называют «ментол Бодлера», в Германии «сосиски с капустой я очень люблю», в Польше «пани, пани, цо ты робишь? — дупу скробишь!», в Италии «пицца с писькой», а в Англии «14 человек на сундук мертвеца... И бутылка рому!»
Вообще-то сонет придумал император Фридрих Гагенштауфен со своими строгими числами фрейлин, он не мог обойтись без 14 девиц одновременно и вводил скипетр в 9 отверстий каждой — уж как, не знаю. Жезл, усеянный драгоценностями, он вставлял, не приглашая гостей. Поэтому его методика осталась втайне, а от сонета — схема в учебниках.
Учитель вводит живой гликоней, ритм строфы Катулла. Фридрих был достойный предшественник, но ограниченный. Девиз учителя: вводи ритуал без границ. Мы описываем сонет на лету, как стрельбу по тарелочкам. И тут попадания в любое отверстие невооруженным путем. Малейший промах мог бы привести к трагедии — срыв урока. Такого у учителя нет, и его энергия бьет как стрелы — в кружочек. И попадания в такой акробатике называются «озарения».
Еще бы: четырнадцать поз, прыгающих выше воздуха и через ливень, крутя бедрами, где отверстия могли бы светиться только в оптике с ночным прицелом. Но такой оптики в Китае нет. Учитель же бьет в мишень 14 из 14 учениц, носящихся вверх ногами, как вертело!



Климакс, лестница. Терцина

Климакс. Один из видов градации, стилистическая фигура расположения унц в порядке их возрастающего значения. Но гексаграммы читаются снизу вверх. Учитель располагает на лестнице 27 унц так, чтоб у нижней рот был на уровне и опиралась бы на руки, а таз поднят на вторую ступеньку, где вышестоящая унца прижимает губы к тазу первой и т. д. в том же порядке. Но с середины лестницы с 15-й ступеньки они уже поворачивают таз к тазу и рот ко рту так, что 27-я кладет локти на пол на втором этаже и держится лицом к студии.
Я долго думал о позах, чтоб с успехом провести урок. Этот вариант мне кажется наилучшим. Во-первых: мы получаем двойной сонет, который изобрёл учитель. Во-вторых: у меня всего 28 унц, но выйдет все же и показательная терцина: 3 на 9 — 27. В-третьих: и лестница, и девушки, и мой мускул будут извиваться, что возвратит всех к китайской современности, где вьющийся дракон — наш герб!

Унцы готовы.
Лестница выдержит. Я вынимаю...
Инь выскакивает на веранду и кричит:
— Что это?
Учитель отвечает:
— Это фигура.
                   Называется «климакс» —
                                      лестница (греч.).
                                                         Вид градации.
Очень
                   популярна
                                      в
                                      революционной поэтике.
— Они не футуристки, — кричит Инь, — чтоб валяться на лестнице! Это не градация, а деградация!
У
                   Инь
                                      нет
                                                         вкуса.
Учитель вынимает ионик восходящий и вводит в рот унце лучшего значения на первой ступеньке — Сюй Синь. Изо рта ионик проникает сквозь внутренности в звезду и, делая петлю, выходит через таз в рот второй ученицы и движется дальше тем же путем: рот-звезда-таз. А с 15-й ступеньки: таз-звезда-рот. И так до конца. На 27-й ступеньке ионик восходящий делает большую петлю, поворачивает, и учитель небольшим усилием превращает его в ионик нисходящий, и тот нисходит, тщательно полируя те органы, что не были использованы, и выводится через звезду Сюй-Синь на первой ступени. Терцина заканчивается отдельно стоящей заключительной строкой. А где же 28-я, отдельно стоящая? Она есть. Стоит на 2-м этаже, стабильная Дудзю. При ее габаритах она ни с чем не рифмуется. Мы берем бревно и втроем — вводим ей! Терцина — состоится! У унц — румянец!
Это самый несложный урок, и я буду краток. Терцины необъятны и нет им конца. Их рифмовка: аба, бсб, сдс, дед и т. д. Данте, к примеру, несравненный, написал том Божественная Комедия и в нём 666 терцин, помноженные на 666 глав. После Данте никто такой трюк не осилил. Дело в том, что у него был Бог и не было унц. Беатриче же — его жена с 66 детьми. У китайцев нет бога и некому посвящать свое трудолюбие. Данте писал строки, а я учу унц. У него был технологический материал, а у меня женский. Пунктуалисту нужны узлы, а у меня петли. Обойдусь.

— Это оргия! — кричит Инь.
— Целомудрие! — говорю я. — Классика. Непосильная задача для новичка, но мой молот звенит по наковальням 60 лет, и без остановки.

А Инь кричит, что я не учу унц, а дефлорирую их!

Несколько слов о разнице звона. Китайцы рифмуют стихосложение за 1000 лет раньше Европы. У нас нет потребности освобождать ритм от рифм. Европа шла путем Китая до 20-го века. Но у них — четные числа, а наш — нуль и мантическая девятка. Четный состав привел к парной «любви», т. е. к идеологии. А идеология поэтосистем — импотентарна. Это ж гранды пели у окон испанесс пяти и семи конечной строфой. С кружением аристократий и выходом из дырок ничтожеств, с приходом к власти «коммуникаций» как легко и предсказуемо Европа переходит от поэтики к А-бомбам. Но нам это не надо. Мы тренированы ушу и другим комбинациям, где строфика кончается и идет бой на бамбуковых палках.

Европейский верлибр. Не обучаю, это сюжет и кич. Верлибром у нас поют верблюды на пароме и вниз по реке Хуайхэ, высоко поднимая головы. А мы опускаем хвосты и живем в виде черепах, удя пиавку. Но не нужно забывать верлибристам, что черепашка на восточных языках — это НИНДЗЯ. А ниндзя, встав па задние лапы, — прыгает в воздух пятками, и отсюда «катаклизмы». Дао и дуэнде идут только от этой музыки.
Я живу в энном тысячелетии до европейской эры. Но древние знания позволяют мне писать о 20-м веке. Могу и о 30-м, но нудно. Вернемся к школе.

Перформанс. Придут холода, и я начну играть на рояле, 13-струнном. Пурга. Я открываю окно в мороз, и унцы леденеют. Их звезды затягиваются пленкой. Если взглянуть сквозь тонкий лёд в звезду, то увидим плавучих эмбрионов. Метёт. Сугроб, как дом! Когда слой льда уже достаточно толстый, я беру дрель и просверливаю звезду — одной, второй, третьей и пр. Унцы поют! Снег — лучший проводник звука. Я разжигаю печь, и от унц идет пар. Они сохнут. Окно закрыто! Жар от тел. Они вопросительно смотрят на меня. Оргазма нет! Их глаза круглы, как шары!
Я объясняю, что это называется «перформанс».

На этом я заканчиваю курс европейского стихосложения. Другие методы педагогики читайте у авторитетов. Годовой круг завершен в четырех пределах. Мою руки в ведре.



Ночи

Луна из многогранника, где мороженые окуни и девочки голышом падают сверху на мою крышу и гремят черепицей. Что космос, что крыша — недосягаемы.

Дунем, что ли? Дуем в губы, и приснится мне призрак в кальсонах и кепи, в руке — стрела, в кобуре — жареный фазан. Что ж ты, падло, вышел из будки и шипишь — покажи уши! и кто льет пузырек ртути? Я кричу и смеюсь, Сы стреляет и пули летят как стружки. Открыл окно, Сы нет, окуни с флажками, окруженные укропом.

Киска ночует под домом, у нее там кабинетные условия. Луна медна. Мыл голову до пояса, чтоб не разомкнуть форму. В озере плескалась м. б. бочка. М. б. бочку опустили на дно — дном? Но кто? Стою, пузыри и никого. Или Цзыгун сидит на дне и пузырится? М. б. забредшая в яму Сюй Синь в широком сарафане и с большим ртом? М. б. рыба Гунь уже здесь и сверлит дыры, а избыток от жабр — пузырится? М. б. Цао-Цао нырнул ночью и уже вспух, пузырясь? Или по мне звонит колокол на дне, этот бронзовый памятник пузырю? И я подумал: под домом уже собралось много капель и ливней, и киска Ми потому-то и лазает туда, катает капли лапкой, прыгает сквозь ливни, как сквозь прутья. А спит? А спит в подполе, на мышиных гнёздах, обоняя.

Тыква цветет бумажной пудрой. Вместо мытья купаю пальцы в стакане. Брился, порезал горло немножко. Жалко, можно б полоснуть от уха до уха. Что здесь делается, чулочек? Занавески, занавески! Больше в этом доме ничего женственного нет. Не труба же!

Иду на 2-й этаж, в Обзорную башню. Унц нет. Уроков конец, спят по своим норам. Лежу с ногой на табурете и хочу чашку. Не дозовешься, чтоб Сюй-Синь поднялась ко мне в усыпальницу с чашкой на голове. А Инь читала б вслух газету, снизу. А что? Нормальная мечта. Кто не согласится со мной, так было б лучше, чем без чашки.

Одевайся, кинь в кастрюлю кнопку, в огуречный рассол. Инь купила пепел, чтоб мазать уши в откидном кресле. Мыл горшки в пруду при розовой свече, как старьевщик. Голова вянет, как настольный цветок, и опустим головку на пень, и воем сквозь сон. Тарелки блестят все чище и чище — идеал пустоты Дао.

Плодовое лето. Завтра Инь засолит козлы для пилки дров. Канители с телекинезом. Инь спит, негодуя, но чьи слезы найдут своего сентименталиста? Унцы — моя лаборатория, но верх грёз — кислородный бокал. Исчерпывающе. Шутки шатки. Лезу под одеяло, ничего хорошего не жуя. Главное — закрыть грудь шерстью.

Имею свечу и стакан, спичек нет, жгу бумажку, от нее фитилёк и получаю огонёк. Вот и луна сквозь лестницу и бойницу. Страшный сон: мальчик в доме, сплю на кровати, где сплю. Луна сквозь лестницу и бойницу, освещаются доски, обивка. Инь стучит в потолок. Я просыпаюсь, рот сух, никак не встать и по воздуху двигаюсь в полуоткрытый люк, ногами вниз спускаюсь, плывя. Первый этаж, у второй бойницы задней стены — мальчик стриженый, наголо. Между тем ночь, стакан, свеча, и стрижку наголо вижу. За стеной в комнате Инь движение, стучат. Не вхожу. Мужской голос, домыслы: пришел кто-то с ребенком и пока там занимаются, ребенка выставили в коридор. Страх, сердцебиение, ужас. Просыпаюсь: Инь выходила на крыльцо, смотреть пульс — который час? Инь двигается тяжело, ногами стучит всегда. Еще сны-кошмары: снится, что борода не растет, таскал охапки будущих бурь, а без бороды унцы уже не усвоют уроки. Проснулся: Большая Медведица висит у меня между ног, с серпом из гвоздиков.

Высохла роза на окне, воткнутая в раму. Меж тем она стояла в тыквенном поле, а на ней 28 флаконов, пурпуромалиновых, виннонасыщенных. И день-ночь над ней стояла сорока с иглой, воткнутой в голову, и сарафан из крыльев, и хвост с ветром! Сорока раскисла, дождь стукнул ее громом, флаконы разбились и тонко-звонко лопнули. Фетишируй жареное, а не розу, — сказал Сын неба, он не сын неба, а Цао-Цао. Они стояли на электрических стеблях, как Гибралтар! Теперь поле пусто. В ночи белый тыквофель катится в ведра по 5 шт. А розу, ту, я воткнул в окно.

Ночью кто-то стрелял, по крыше бегает огонь. Так в поверхность пива втыкают черные ножи веером. На нашей крыше сороки высматривают на трубе из-под ладони, как Инь жарит ложку на плите.

И снится сон о несытости: ем мох. И сон: из небесного скорохода — в водоносы, в землеройки, в пилодровы! — ушел я. Лестно. И еще: подвесной паук вспыхнул! Говорят, к смерти. Сын неба не грязнится гробом.

Что ж ты кричишь по ночам, голова моя, безобразная? Нить из конского волоса на шею, вот и конец цикаде. А горько в гробу или сладко, да попросту гладко, сегменты и пятнообразования.

Час пробил! Выхожу на крыльцо с сигаретой и зажигалкой. Луна — абсолют, металлический гимн. Звезды по местам. Листва стоит на стволах. Зажег колесико, курю, дыма нет, несуществен. Я стоял бы, а Земля пускай ушла б из-под моих ног, навсегда. А я стоял бы, окруженный астероидами, с дыхательным горлом. Интуитивное время — фикция, стоит на двух ногах моя голова, а над ней и вокруг — окно с атрибутикой галактик. Снимаю майку и надеваю скафандр. Выжал одежду и повесил на шнур у печки, всю ночь до зари мне капало на лицо, из рукавов.

Учи пожары, стучи ногтем по жести. На заре бьет набат, клювы о железную крышу — вороны. По ночам летают духи со спичками по Звездному пути, пугают глоткой. Свеча прямая и обтекает.

Будет время! Луна еще в полнолунии. Унца преподносит груди, но они не наполнены. Учитель обдирает унцу, но крови нет — Ничего благоприятного! Лишь по окончании дня проводи смену унц. Раскаянье исчезнет!

Смотрю на луну, щемят эти связи. Взять бы за око птичку, но нет указа, и соловьев нет, и вместо трелей пускаю струю с крыльца. Стою без стыда, по-лунному. Любовь гаснет. Смотрю на луну и вижу влагалище вселенского размаха, и Сы ввинчивает в него свой болт гаечным ключом! Видение, и ограничимся им.

Спит уезд Ши, кто на ком, а кто и с китайским гарпуном.



Пир фугу

— Пока ты тащишь неводом кита, я купила рыбу фугу, — сказала Инь.
— Угу! — ответил учитель.
— Сезон кончается, сверчки у дверей. Я хочу, чтоб помнили и обо мне.
— Фугу сильно ядовита. Яд в ее теле во всех местах.
— Во всех местах разный и действует неодинаково. Сначала пьют настойку из плавников.
— Это не настойка, а бульон.
— В ней чашки сакэ.
— Это настойка.
— Сакэ забирает из нее то, что целебно. Но при нарушении дозы лекарство становится ядом.
— Останови лекцию. Сколько раз я нарушал дозу, и вино — не яд. Я полон жизненных соков.
— Ты Ян, и законы климатов не по тебе.
— Продолжай.
— Поэтому повар — опытный анестезиолог.
— Повар — ты?
— Я, Инь.
— Инь, с тобой можно говорить!
— Повар вглядывается в глаза гостей, каждому.
— Чтоб сглазить. Инь, не смотри на меня.
— Насмотрелась. На тебя я насмотрелась. По известным ему симптомам повар ставит тот или иной кувшинчик из тех, что этому или иному гостю может подойти.
— Хорошо говоришь, Инь. Хулы не будет!
— С первого глотка окружающее тускнеет.
— Не понял. Я — тоже тускнею?
— И мир леденеет от затмений.
— Я тускнел и леденел?
— Ты сияешь всегда, не взирая на мир.
— Продолжай.
— А потом мы переносимся в иной круг, несоизмеримо более богатый шорохами, оттенками, запахами, видениями.
— Знакомо. Я слушаю с интересом.
— Настойка выпита, — говорит Инь, — время пробовать рыбу. Начнем со спинки, наиболее вкусной и наименее ядовитой. Но чем ближе к брюшине, тем сильнее яд. И тут начинается некий паралич. Отнимаются ноги, потом руки. Челюсти перестают жевать и деревенеют.
— Инь, с тобой можно говорить и говорить!
— Пусть навсегда запомнится этот момент ужаса, когда мы сидим на 2-м этаже в Обзорной башне и только обмениваемся взглядами.
— Будет счастье!
— Потом мы оживаем в обратном порядке. Обретают чувство язык и губы. Возвращается речь. Способность шевелить руками и раздвигать ноги. В этом возврате из небытия и состоит удовольствие.
— Не то, — сказал учитель. — В этом возврате может кто-то... и не возвратиться.
— Повар редко ошибается.
— Но все же! Хорошо б это был Цзыгун!
— Не будет.
— Пригласим унц!
— Их я и хочу. Прощальный пир! И Сы.
— Сы не ступит в Обзорную башню. Унк несовместим со студией учителя.
— Если Сы будет сидеть на лестнице, ничего неблагоприятного, — сказала Инь.
— На нижней ступеньке!
— На средней перекладине.
— Оттуда тоже видно. Закроем люк! — сказал учитель. — Пусть сидит. Не снимай цепь. А потом — Сы на паром!
— А потом повар наливает настойку из хвоста фугу. Посошок на японский манер. От него легко, как шаги по луне, невесомо. Японцы не зря рискуют жизнью, чтоб съесть ломтик этой загадочной рыбы!

— Ну, конец лекций, — сказал учитель. — Неси фугу! Мы пьем настойку и едим рыбу. Наслаждение. Все веселятся. Люк закрыт. Унк Сы похохатывает под люком. И ему — радость. И вот мы оживаем в обратном порядке. Вдруг на лестнице — грохот! Инь открывает люк и смотрит.
— Сы! — говорит Инь. — Ошибка!
— Не новость! — говорю я.
— Ждет ли Сы погибель? — спросила Инь.
— Неизбежно. Во всех шести направлениях. Если у унка нет ритуала, то лучше ему скорей погибнуть.
— Я спущусь, — говорит Инь. — Он жив! Он окаменел! — кричит Инь.
Мы спустились.
— Он мертв, — сказал я. — Отрежь ему голову.
— Как у него изменилось лицо! — сказала Инь.
— Великий человек, как барс, подвижен, а у ничтожных меняются лица!
Я подержал голову и бросил её в ведро.



Конец школы

Унцы плетут шелк. Мыши грызут стены. Учитель стоит шелковый, гадает по черепаховому щиту. «Царские кудри» — цветок, разгоняющий печаль. Ягоды тута одурманивают голубей и те складываются, как ножницы. День. День гэн у благоприятен для охоты. Где-то колокольчиков звон в сбруе коней на колесницах. Журавль кричит, скрывшись в глубине 9-и болот. Учитель у пруда и составляет список новых унц. По дороге стучат телеги китайцев, как бешеные.

— Грохот! — сказал учитель. — Дай мне хризантему, я заткну уши. Какой сегодня...
— День гэн у, благоприятен для охоты. Это войска. Боевые колесницы. Оглянись!
— Я слепну, — сказал учитель. — Если я умру, кто будет светить миру?
— Твой ум! — сказала Инь. — Я обнажаю пять видов оружия!
— Что это?
— Боевые топоры, пики, трезубцы и 2 алебарды.
— Не забудь ножи. Сколько их, ну, войск?
— 10 000 колесниц. На каждой возница, лучник и копьеносец. 72 пехотинца идут за колесами. И 25 обозных, обслуживающих один отряд.
— 100 000! Ну что, цикада, кузнечик?
— Отобьёмся! У нас есть сушеные тыквы и порох. Мы начиним тыквы и всех взорвём!
— О да. Сто тысяч тыкв и одна тысяча телег. И еще сто телег фитилей и кремней, чтоб высечь огонь. О Инь, примени для защиты шкуру желтой коровы!
— Мы обнажим оружие! Из бойниц их всех перебьем! Мы можем метать ножи со скоростью 30 шт. в секунду. Учитель, позволь бой!
— Ты боевая, Инь. А мне не с кем спеть песню «У тыквы зеленые листья горьки». Инь, иди на паром. Унц на 2-й этаж и включи защиту.

Я надел боевую рубаху и повязал уши платком. Надел алые наколенники. Солдаты окружили дом и стоят со всем своим блеском. Не тигры и не носороги, а их ведут и ведут по бескрайним полям.
Я вышел.
Офицер вынул свиток.
— Не читай свой шелк, — сказал я, — не новость.
— Мы — гвардия императора! Мы — отборные войска захвата! Лучше нас нет в Китае!
— Отборные! Скажи уж — все войска. Как поживает желтая жужелица, эта муха це-це?
— Желтый владыка! Цао-Цао!
— Тебе известно, что в гексаграммах он стоит на ступень ниже учителя? Как осмелился поднять хвост выше?
— Ты говоришь то, чего не хотят слушать уши китайцев!
— А зачем слушать? Иди и заткни ему уши пробкой.
— Ты убил его народ и сварил их уши для свиней!
— Я устранил какой-то десяток тысяч солдат. Что такого, если кто-то отрежет им нос и ноги? Они ж служат за деньги.
— А ты не служишь, а жаришь из его народа рыбьи котлеты! Говори!
— Если ты не служишь, то зачем тебе говорить о делах Стены? Разве небо говорит? А четыре времени года идут и унцы рождаются. Разве небо говорит?

Я вдохнул и сжал рот. Солдаты не успеют шагнуть. Шесть нот мужского голоса, но есть такой крайний прием в кун фу: свист, достигающий силы ультразвука. Называется «победная песня дракона». Я стал в позу.

Солдаты валились. Я ждал, усиливая звук. Не щупать. Мертвы.

Я пошел на паром. Инь нет, паромщик убит, голова в воде, отделенная от туловища ножом. Большой ящик раскрыт, бамбуковые записки. Я собрал их и сосчитал. Я знаю почерк этой продукции. Инь опять ошибётся и надо скорей идти в дом. Я вынул голову паромщика из воды, а тело сжёг тут же. Я положил голову на ящик и отправил паром по назначению.

Я пошел к дому. Дорога — паштет со стеклом. Повсюду лежали мертвые птицы, кони, быки, китайцы, собаки, куры, овцы, плоды, овощи и солдаты, их снёс ультразвук. Даже окна разбиты. Мертвый уезд Ши. Скучный. Я дошел до дома. Стоит Инь.
— Открой дом, — сказал я.
— Он открыт.
— Почему? Я сказал: включи защиту.
— Я включила. Но ты убил солдат, и я открыла дом. Я пошел по лестнице на 2-й этаж в Обзорную башню. Включил свечи.  Все унцы лежали на полу, зарезанные. Ноги выброшены в разные двери, а головы стоят вдоль стен, шеями вверх. Полными крови.

Учитель сказал:
— Раньше чаши для вина были другие. Разве это чаши для вина? Разве это чаши для вина?
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .

Учитель сказал:
— Если я поступил неправильно, небо отвергнет меня! Небо отвергнет меня!

Инь сказала:
— Почему вы так обеспокоены? Поднебесная уже давно лишилась своего Дао-пути, скоро небо сделает учителя колоколом!

Учитель сидел, опираясь о стол. Смотрел и дышал. Инь подавала закуски.
Инь сказала:
— Как же так, ведь вы, опирающийся на стол, уже не тот, что опирался о стол когда-то?
Учитель ответил:
— Инь, ты хорошо говоришь.
Инь спросила:
— У Цао-Цао больше нет войска. М. б. он придет к вам и попросит стать Желтым владыкой?
Учитель сказал:
— Феникс не прилетает, Гунь-дракон с рисунком на спине не появляется, боюсь, что все окончено.

Учитель сказал:
— О как я ослабел, я уже давно не вижу во сне Цзыгуна!

Учитель сказал:
— Пара птиц — самец и самка — свили себе гнёзда на разных деревьях и никуда оттуда не улетали. Они сидели на ветвях, протягивая друг другу шеи и жалобно пели. Потом они свалились мертвые. Яйца падали и бились о землю.



Вэй-цзи. Еще не конец

______
__    __
______
__    __
______
__    __

Свершение! Старый лис почти переправился, но слегка вымочил свой хвост. — Ничего неблагоприятного!
1. В начале шестерка.
Подмочишь свой хвост!
— Сожаление!
2. Девятка вторая.
Затормози колеса.
— Стойкость — к счастью!
3. Шестерка третья.
Еще не конец!
— Поход — к несчастью.
Благоприятен брод через великую реку.
4. Девятка четвертая.
Раскаяние исчезает. При потрясении надо напасть на страну бесов и через три года будет похвала от неба. В сумерках и ночью будет много оружия. Не бойся! Будет несчастье, но благородный учитель решается на выход. Он одиноко идёт и встречает дождь. Даже если он промокнет, то будет досадно, но хулы не будет!
5. Шестерка пятая.
Стойкость к счастью.
Не будет раскаяния.
Если в блеске благородного учителя будет правда, то будет счастье.
6. Наверху девятка.
Обладай правдой, когда пьешь вино.
Вернуться бы, вернуться к небу!
Для подстилки пользуйся белым камышом.

Инь сидела, сотканная из слез.
— Книга перемен, — сказала Инь, номер 64. Это филология, мантическая. Эта гексаграмма с полной неуместностью черт.
— Дай нам стол, дай уток, вино, сыр, рис.
— Я не даю стол.
— Что же ты делаешь здесь, женщина?
— Я не женщина, я понятие.
— Но нам нужно не понятие, а угорь.
— Я могу дать планцеты унц в суповой миске.
— Не клади в рот мертвым жемчужин.
— Не сомневайся, они опять соберутся вокруг тебя, как волосы вокруг шпильки. Останови упадок! А это пока укрепи, привяжи к буйно растущей шелковице!
— Ты даешь оценки. Разве это мудро?
— Тебе необходимы запреты. Не действуй с вечной стойкостью. Цаю-Цао выстрелит и попадет в того, кто в пещере.
— Стрела не обязательно пронзает мишень, ведь силы людей неодинаковы. Это древнее правило. И еще: мы в безбрежном океане ям. Казня, отрежут нос и ноги. О да! Будет трудность, но потом понемножку наступит радость.

Учитель сказал:
— Не плачь, солнце заходит, крабы на луне, золотце!

31 июля 1996





А ПОТОМ…
повесть
(апрель 1992 — ноябрь 1994)

Прорытые временем
лабиринты —
исчезли.

Пустыня —
осталась.

Немолчное сердце —
источник желаний—
иссякло.

Пустыня —
осталась.

Закатное марево
и поцелуи —
пропали.

Пустыня—
осталась.

Умолкло, заглохло,
остыло, иссякло,
исчезло.
Пустыня —
осталась.

               (Ф. Г. Л. — М. Ц.)

Пролетая на ХСДС-11 над пустыней, я увидел трех царей: Дрю Ан, Ли Ан Ид и Ан Э Чик — там стояли. И Лисий Морс — на руке орел смотрел на дрофу-красотку, длинные крылья, белые концы, а на саксауле самцы агамы, ослепительные, с синим горлом и лапами, со светящимся, красноватым хвостом — ящерицы.
Я снизился и спросил.
— Ты куда? — спросили цари, подняв головы.
— На север.
— Там дин, не лети, ошибешься.
— Ничего, лечу. А вы?
— Мы из Красной Книги.
— Чем заняты? Звените? Ну-ка, шаг навстречу! Ли Ан Ид, ты ж друг драм.
— Основная трудность, чтоб свободно шагать, не подпрыгивая на 3-4 км. вверх, в пространство. Сила тяжести на поверхности незначительна, ты весил бы несколько десятков г., и мог бы прыгать на несколько км., и мог бы спрыгнуть с пустыни. Нам — никак.
Не Деймос и Фобос — земная пустыня.

Утро, будят крики удода, в русле цвели тамариск и чингиль: бобы. Солончак, волки шли галопом, следы, длинные пальцы, пушистые хвосты, мрачные морды кота (степного), кот попятился в темноту. В пустыне лежали дочери земель Морс, вверх грудью, и цари рубили их на куски, прижимая: Дрю Ан рубил, Ли Ан Ид склеивал, Ан Э Чик раздвигал им ноги и сосал пуп.
— Ты не там сосешь, — сказал я, — ниже.
— У дочерей семя идет из пупа, а не из низа. Я сосу и тяжелею, и не прыгаю.
Всюду поблескивали панцири черепах. Царь Дрю Ан вытащил более 250 ведер из колодца, электросварил их и держал в руках, чтоб не летать. Миллионы метеоров падали на них со скоростью 72 км/сек., и каждая частица, весившая 0.001 г. — как прямой выстрел из крупнокалиберного револьвера. Уклоняясь от пуль-космо, цари лежали под женщинами, прикрываясь кровью, что лилась. Я не стал им мешать и махать им не стал. Не надо транжирить арф.

В 1883 г. на острове Кракатау (из группы Зондских) — грандиозное извержение вулкана Раката, половина острова взлетело на ХСДС-11, шум от взрыва слышен на 3.400 км., морские волны и пепельный дождь, гибель 4 млн. дочерей на островах ЯВА и Суматра. Целебес взрыв не тронул.

Туманности Д и Ч, двоится, пять яблок и шашлык, ем ложкой кашу. Молодежь жжет почтовые ящики-космо, вынимаем обгорелую корреспонденцию, телеграммы с полусловами, широкое море догадок. Ярок цвет щек — солнечная система лица. Я вижу жующих: с Богом! Летят старушки, в могилки, бедные дубинки, крепкие и слабые. Полицайпрезидиум повышает цены, а окна туманны. Пришла посылка на УС-3, Пилип Валлик, спасибо, Пилип, у меня в пустой бутылке вербы цветут, сухарики мокнут в ти; ай вон ту ит! Поклонимся року, это не рок, а блеск бандитизма. Надо успокоиться. Жижа на улицах и снег идет, нет, снего-дождевой падает буквами Д и Ч, покрашенными в масляную краску. Глазных капель нету. Сколько можно написать строк в жизни? Курю. Разогнал всех женщин и сижу за рулями, недовольный. Тихо в холле, глухо. Выпал снег. Белые колонны лежат на земли. Неярко.

Пятна, мазки снега, снег идет ливнем, люди идут в шубах. Рвут вату (на облака?). Ребусы рабов. Ложь — это жестокость, уклон. Уклон — то, куда катятся, до конца. Я бы съел апельсин и успокоился. Многоглазые оазы продают шпингалеты, продажа роз и трусиков для мытья у голохвостых ж. один предрассудок — ложиться по первому зову, как суповые миски. Блестят штиблеты, кариатиды рукомойников, белоголовые яблоки. Я лежу и этим делаю дело. Режу хлеб.

Имажо, т. е. превосходство метафоры над логикою, я начинал правильно, я был котел, в котором варились формы, это дало свободу, александрийцу. Утекли воды, эксгибиционизм, буквенный; религии в Психее, а не в резонерстве, мораль — глубокий талант, а не кафедра, дело не в толпотворении, а в железных доспехах работы — в себе; это — работается. Господь Гусь лежит поджаренный, рождественский, писания — это аномалия детства. Стихи — оборотная сторона миндалин. Помню ли я, зачем достижения криптограмм? Помню я. Но не поймут костоногие. Пора уходить. Или повременить, это слабость оболочки, ея трезвость, бедный мир диаболических, мелодраматические регистры грома и меда, октавы штор, если раздвигаешь их, ковер, как нарукавная повязка на полу, цементном, выбор слов без «было», дубли блондинок, скальпель переносья, аш хабат парфян, туда, куда идут дочери, девятилетние, недочеловеки, низкопробные, низкого пошиба, современницы — узы затянуты.

Бедоноситель, бедоносец, трепанги головного мозга — вьются, твою! о диалоги! Иногда снятся сны правды, а наяву опять жижица солнц, ложно сочиненных, и встаешь, встряхнешься, брызги роз забыты, пьешь кислое млеко коз, запятые. Я не верю во «время», это фикция кофе, но верю в тело, летящее над временами, как трос и ртуть, как ежегодник Олимпа, мои дети, мои сети — страницы! Не успокоюсь, а и не усну. Уснули, Диотима.

Звукопись закономерна, когда звенит каждый. Бьет в тарелки дождь, а что? Результат знаком — ложка жизни, птерорескрипты. Носитель синонимов и эвфемизмов, я знаю силу слаборазвитых, я потерял тело, но восстановлю (ли?). Апельсин — это песня об Апфель, и хоть син — это Хина, китайцы едят его, как гимн дождю. Пальцы, древнеотрубленные, пишут, языка нет. Язык возник и на этом его функции — гост стоп сэт мэн. О гот стоп сет мэн! Мне скучно, детка-датка, кривизною рек, бушующих вдали (Земли!).

Ходют, ходют уборщицы и санитарки, дуют, плюют на корабли, они — решетки той уникальной профессии жриц-убийц, они и есть от Законов Ману, и ряды воздушных матросов летят под их согнутыми ногами, воображая, что они сверху, но они снизу, как любовь всегда снизу, лижет сквозь зубы. Это тот Целебес, где никто не рождается с надеждой, а вцепившиеся в края магмы, где звезда зримая — человеческой крови. Пиши: перо от руки, а не наоборот, рука от ножа и рожает нож, чтоб метнуть в телескоп. Вот взлетели две ласточки в кабину, обе ко мне, что мне от их поцелуев, птичьих, мы — мамонты небесных светил; они перевернулись, закружились, круги и квадраты от этих безвнутренних ласточек. Как-то я падал с неба, но Земля из крыльев, открыты ночи, а дни забыты, а люди — плоскости, у них нет объема, картонаж. День померк, мы картоны загубили, день скис, луна пришла, и все пропало.

Не все пропало. Я вижу одни тюльпаны. Я не вижу ушей. День прекрасный, перекрестный. Что же мне делать с плоскостями? Любить «культуру»? Но в ней нет нейтрино.
— Почему я мудр? — вопрошал Ницше.
Ах, да потому, что дурак ум-юмор, он — людя, нигиль, в больнице больно. Оденьте меня в тогу собственной кожи, колите иголкой с ниткой, хочу чего-нибудь средневерхнедоступного. Лисий Морс садит пациента (меня!) мордой к окну, сам спиной к свету и говорит с экрана, тюремные замашки:
— Дай клятву, что ты инопланетянин.
— Клянусь.
Он ставит печать, я росчерк. Думаю ль я, что я летающий ящер?
— Да, думаю.
— Ты лжешь! — брызжется он.
— Я не Бог, — говорю я, — чтоб говорить мне «ты».
— Ты не ящер, а алкоголоид!
Я пожимаю головой.
— Вызвать звезду! — гремит Лысый Мопс. Он выпил из рюмки, липкое.
Вызывают. Входит медичка, голохвостая.
— Надеть узду! — рычит этот придурок, он пьян в столб.
Она надевает мне намордник, и мы уходим на койку, там уже лежали пружины.
— Тоска! — сказал я, — скучаю, полетим обратно на моем ХСДС-11.
— Что это?
— Ласточки, они сверкают в любом космо, мы будем будоражить миры.
— Но их нет, миров, молчи, а так тебя будут колоть здесь штыками и винтами.
Это мне не новость.
Здания белые, здания серые, бетонные и многотонные — засыпают. Засыпаю.

Дожди идут как собаки, солнцем палимы. Пролетая на ХСДС-11 над пустыней, я увидел царей: Дрю Ан, Ли Ан Ид и Ан Э Чик, не машут, в башмаках, очеловечиваются, одиночки.
— Чего ты? — спросил царь Ан Э Чик в мегафон. — Чихаешь?
И раздались громовые раскаты. Такого грома нет ни на одной из планет, даже на Пла. Я включил круговое ТВ.
О да! Их одиночество! Вся пустыня от горизонтов покрыта народами, голохвостыми, и все ели супы. О беда, беда, подумал я, они едят. Всюду стояли стенки и танки местного исполнения. В песках скользили голохвостые женщины местного производства. Я открыл люки. Женщины ничем не отличались от женщин, и я провел время.
— СПИД-то у вас есть? А то одиночество да одиночество.
— Один СПИД-то у нас и есть, — сказал царь Ли Ан Ид.
— Ну, это ничего, что один.
Но царь Дрю Ан сказал:
— Да, ничего, один СПИД у нас, и ничего, кроме СПИДа.
— А стенки?
— Схватим СПИД и лезем на стенку, вот зачем они.
— А танки?
— А, это! — сказал царь Ан Э Чик. — Это для разоружения, мы куем, беспрерывно.
— А гусеницы у танков? что-то они человекоподобны.
— Технология смычек громоздка. Для облегчения — это девочки, живые, мы кладем их вместо гусениц и едем, с визгом!
— Не понял.
— Девочки исполняют роль гусениц, они закодированы.

Я взлетел. В люках осталось штук 15 голохвостых, я их выбросил с высот. Ничего. Нужно принять инъекцию и очищусь от заразы. Принял. Очистился. А потом летел выше и выше, пока не пошли радиоактивные осадки, которые очищают кровь еще лучше. Зазеленел листик на водостоке. Я курю. Листок больше и больше, закрыл кабину ХСДС-11 от нескромных, и я взял книгу о ногах дочерей земель Морс, открыл календарь, включил транзистор. Сегодня День Рождения Лисьего Морса. Отошед в иную ночь, он еще мастер речей о полях политэса, да поют ему юбки немезид.

Я дал дню силлаб, летя на своем ХСДС-11 и видя дела лудильщиков растлений. Есть высшая честь смотреть неподвижными глазами и свистеть вниз, отравляя рты товарищей по веку. Слабость леса в словесной шумихе его, сила в незнакомости. Страждут кости лишь у позвоночных. Не обманны только цветок или вертящиеся глазки мертвецов. Небо дано для моего ХСДС-11, никто не летает ни навстречу, ни параллельно мне, я — это запретная поза, первый оскал. О скажи мне, за что я летаю, как телеграмма? Где Двенадцать, ведущих двери? Почему я вижу путь сквозь млн. млн. и никто меня не видит и не двигается? А цифирь моих капилляров — всегда готовая восстать армия? И вот я встаю и беру рули и кружу по угасающим дугам бумаг. И только-то? Чтоб уйти от себя, нужно сначала прийти к себе, — эта формула смерти, мой принц птиц.

Женщины в стройных чулках дрыгают бедрами, наследственный тремер. Над нами! — щуки, щуки, ваши звуки! Стоят листы стали, генеалогические ступни подпрыгивают у царей, степь стала не кровлями с аккордами ржи, а полигоном для рассады А-Бомб. Сегодня, в День Рождения Лисьего Морса мой корабль превратили в клинику-алк. Они назвали ее Клиника Мировой Души. Первым лег царь Дрю Ан. Оказывается, он выносил из колодца не ведра, не водяное, а спиртоводочные составы и смеси. Выходил он из звездолета ногами вперед. А входил ногами назад. Да и другие так: войдет с языком из гремучих змей и ртути, в пузырях, с глазами, побеленными известкой, ноги где-то далеко от него ползут, а выйдет — язык гладкий, глаза, как зеркала, нога к ноге, сердце рисует кровь и идет с космолета по лестницам, прорезая мрак, как лампочка, камнелик. И голохвостые ж тычут в него пальцами — он из клиники-алк, от пилота, и бегут пить водку из дубовых стаканов, чтоб зазеленеть по-женски, заневеститься. Зеленеют. И падают без чувств, как яблоки. Их берут оазы в крематорий, а пепел курят из трубок, полеживая в клинике, никому не дают, коррупция.

У подушек рога, лежат парами, как белые быки. Тумбочки сделаны так, будто они предназначены танковой дивизии, и открываются металлическими руками, простыми не взять. Кровати с надувными пружинами. Буйных нет, цари и оазы лежат под одеялами как мыши день-ночь-день-ночь. Шторы на дверях золотого и кирпичного цвета, их загадочно перевешивают, а потому что дверей нет, а есть дверные проемы да шорты, все бесконечно путают палаты, влезая не в свою штору. Лысый Мопс говорит с экрана, что это психопатические тесты. Оазы используют клинику, как гостиницу, принимая капельницы, здоровеют, а утром уходят по своим делам, мелодраматическим, с кинжалами, бомбами, в бой, видимо, на о. Целебес, на земли Морс, за дочерей. В карманах у них звенят замки, ключи, отвертки, знамена яркой окраски, говорят, они ввинчивают замки в двери беззащитным, чтоб тех не сцапали. Говорят, что армия здесь (черношинельцы) все честнее и честнее. Не знаю, есть ли предел их честности. Новорожденный из Клиники Мировой Души царь Дрю Ан сказал: «Стыдно быть бедным». Это когда он выходил из клиники-алк ногами вперед.

Здесь все чифирят, восполняя утрату алк. и нарк. Кипят банки день-ночь-день-ночь. Чай уж цвета красно-коричневых рубашек. Кровати дугами вниз, и лежат, согнутые, как в водоеме, если лечь на спину. Жаль, собак нет в клинике, они б сильно оживили обстановку, они ж друзья. Кормят свеклой и посудой.

Вторым лег царь Ан Э Чик. Сидит один, в спущенных чулках, седеет, 4-ый день понос, ходит в клозет, как пулеметная очередь по 48 раз в сутки, это он приобрел экскаватор, чтоб не летать и пил из радиатора ацетон. Голохвостые ж. поглядывают на него в иллюминатор со смесью ужаса и восхищенья, картина одна и та же: бледен, сидит на стульчаке, подрагивая.
— Что ждет тебя, харизма? — спрашивают.
— Жизнь, как и всех, сиюминутная.
Еще бы. За 4-о суток у него был стул (мокрый) 192 раза. Он стал заметной фигурой, и когда понос прошел, и наступил запор, это не снизило, а сильно повысило его авторитет в Верхних Эшелонах Власти; не поколебало. И о. Целебес слушает по ТВ о герое, который 192 раза сражался со своим задним проходом и победил его запором, бесповоротным. Он много пережил за эти дни и все ему казалось народами: спичечные коробки, зажигалки, книги, полотенца, чай в чашке, минеральная вода в бутылке — каждая была народом и приветствовала его рукою, милосердно. Бумажка от конфетки на линолеуме — тоже народ, как и люминесцентная труба. Это он не спал от поноса, некогда было, отсюда видения. Выйдя из клиники он залил экскаватор чистым спиртом, поднял флаг и покатился по дюнам, собирая в ковш голохвостых ж. и нюхая их.

Я на охоте. За персонажами. Мне нужно еще три страницы, чтобы укомплектовать свиток в книгу. Но по непредвиденным мною обстоятельствам 3 страницы могут сорваться.

Царь Ли Ан Ид вошел в клинику третьим. Царь дрожал в порыве алк. Он так дрожал, что дрожал весь корабль. Глянув и увидев, что я не пью ничего, он схватил пустую банку, налил в нея чего-то прозрачного, раскалил спиралью, и, дрожа, и, обливая себе руки, вылил в мой стакан, плещась.
— Помочись на руки, — сказал я, — пойдут пузыри, и ты потеряешь конечности.
— Цари не мочатся на себя, — сказал он, дрожа во все стороны головой.
— Цари выше мочи и над мочой! — заявили Дрю Ан и Ан Э Чик.
Я взял их за шиворот и вытащил на свет, бил плетью по мочевым пузырям; свистало. Они обтыссали и руки, и ноги товарищу, воя и жужжа, и демонстрируя свои диадемы — мне: нарушаю права! Я зашвырнул их обратно в койки, и они еще долго пускали ручьи друг на друга, уже беспричинно, в общем-то, у них же не было ожогов.
На экране появился Лысый Мопс.
Ты и пилот, и медик? — сказал он. — Твои методы мочи псевдонаучны, антигосударственны, но народны. Абу Ибн Сина читал? Что с Ли Ан Идом? Чего дрожит этот герой, победивший некогда с тремястами воинов 5 млн. персов Дария и павший на о. Целебес, как звезда из звезд?
— Делириум, — сказал я. — Симуляция. Он выпил котел луковой шелухи вместе с массами голохвостых ж. и от ужаса, что будет белая горячка, задрожал и будет дрожать до конца.
— До конца чего? — спросил Мопс.
— До конца о. Целебес. У него и рот обварен кипятком. Он трус. И оттого, что он вообразил белую горячку, она у него и будет, беспрерывно.
— А есть способ остановить? Нельзя допустить дрожь у Духа Святого. Ты заметил, что это за Троица?
— Я заметил, — сказал я. — Одинаковолицые. На груди у них татуировка: Б-О, Б-С, Б-ДС. Вот этот и есть Б-ДС. Все трое алк., но этот самый сучий. В глазах синие сапфиры.
— Да нет у них глаз, одни камни под веки вставлены.
Я приказал голохвостым ж. вынести его в коридор и завернуть в бинты. Вынесли и завернули, как мумию, он сотрясался от страха, тряся весь корабль, и я опасался за рули и болты. От ужаса он поседел. И посерел. Его поили из ведра, как корову, бульоном.

Я под капельницей лежал, как сандалетка, витаминная, как классик, закрыв глаза, как ненаписанные книги.

— Это эксперимент, — сказал Лисий Морс. — Ты и капельница.
— Эксперимент прошел удачно, — сказал я. — Я не сплю ни минуты.
— Эксперимент еще не закончен, — сказал Морс. — Будешь ли спать сегодня днем, а то ты не спал под капельницей и утром не мог проснуться. И как будешь себя чувствовать к вечеру. Может, сон к вечеру появится. А так ты отечный, заторможенный.

Вот в чем эксперимент. Я Морса принял всерьез. Как спал, так и сплю.

Карамели романов! У меня нет ничего, кроме ночи и шприцов к ней. У меня в душе шутки текущих дел: как бы стать на пол, не взломав аорту и дать в рот Ли Ан Иду, встаю, падаю и опять — не отступлюсь от этой платонической идеи, пока не дам до дна, иначе нельзя. Супермен удачи, окован рот (мой!), живот, о ногах и не говорю, окованы, но я гречески, с четырьмя ломами в груди, качаюсь, как птичка и иду к царю Ли Ан Иду, этот поход в два шага отнимает два часа, какое счастье, что нет гульфика, я вынимаю прямо и вставляю, держа руками. Ли Ан Ид спит, сладенько.
Но прыгает вверх и кричит:
— Что ты, что ты, гадючий летчик?
— То я, — говорю я, лаконичен.
— Но ты мне в рот!
— Да? — искренне радуюсь я, — а я думал, что в анальное отверстие.
— Врача! — кричит Ли Ан Ид.
Включается Лисий Морс, с экрана. Он спал.
— Что ты, что ты? — спрашивает и он.
— Он мне в рот! — говорит Ли Ан Ид.
Я не понимаю. Стоит крепко.
— А! — отмахивается Лисий Морс. — Кончит и уснет. Ствол хорош! — любуется он. — И чтоб ты больше не пищал, щепка! — уже шипит он царю. — Не буди меня от сна.
И мне:
— А ты кончишь и помочись ему в горло, это освежит тебе сердце.
Морс крестится и уходит с экрана. Возвращается. Говорит:
— Эх ты, меудак, а еще Дух Святой! Твой народ плюнет в тебя, если узнает эту историю. Какой позор! — говорит Мопс, — уж и в рот не дают вставить, меня зовут! Тьфу! — говорит он.
Мы спим. Мне легче.
Да и у этого выйдут пузыри из горла. Гуманитарная помощь.

Стоят стабильные: балконы, колонны, голохвостые женщины в нитках, палочки Коха, яйца со сметаной, высоковолютные шланги, шкалы, радары, уста и вставленная в них красота, холод и голод, звездные бездны, и это — за иллюминатором. Мы — лежим. Цари лежим на койках, стуча частицами, ждем Лисьего Морса. Он спросит:
— Кто тут?
— Я, — скажет Ли Ан Ид.
— Ты пьешь мочу?
— Я не пью, он изнасиловал мой рот.
— Он пилот, и спас твой стресс. Да и вкусно, сознайся.
— Я не против вкуса, но чтоб по любви.
— По любви, — говорит Лысый Мопс. — Тогда реформируй психику, ешь таблетку.
— Но как? — растеряется Ли Ан Ид. — За одной таблеткой очередь в млн. млн. рыл!
— Отжившая лексика, — поморщится Лысый Мопс. — Теперь у нас не рыла, а дамы и господа. Привыкай к реформам языкознания.
Дух Святой, уж без дрожи, царь Ли Ан Ид ответит; тембром:
— Пошел ты в шелк, бебаная пшенка! Соси ты свинью, символист!
— Культурно! — скажет Лысый Мопс. — И я так умею.
И он так умеет. Утром ставят капельницы на 500 золотых слитков за штангу. И спим, как сонмы Иеронима Босха. Босх ты, Босх, бесхозяйственник, пузырь, потоносник, товарищ и друг. Утро убито, кости согнуты до ног, день не выдуман.

На четвертый день въехал юноша, на льве, в грязно-рваном комбинезоне. На шее золотая цепь, на пальце черный бриллиант. Я видел его где-то средь планет, но не помню. Помнится, он летал один, без корабля, и сверкал, в черном. Комбинезон был черен. Его сложили на койку. Сверканье невыносимо замечательное. Он розовел, с молнией в зубах бегал к телефону и звонил, звонко. Потом падал во всем и отключался, один черный башмак болтался из-под одеяла, как лапа льва, гранитная. И вообще это спелый лев, игрок и артист. Голохвостые ж. дули ему в губы воздух, опрыскивали койку — никаких результатов. Оазы долго его обдували, стреляя, веерами пуль — он спал.
— Он пьет до дна! — сказали цари. — Подонок! Ему не включиться.
Положили под капельницу и обнажили торс: могучие мускулы, женские груди, громадный лоб, потный, алые губы. Утром я увидел глаза. Предо мною стоял лорд, межпланетный, в смокинге. Мишура из золотых цепей, комбинезон, езда на льве, она и есть мишура, шея бела, пальцы чисты, один черный бриллиант.
— Мы встречались среди звезд, пилот, — сказал он. — Клинику здесь подсказал я. — Я — Мировая Душа. Я знаю, зачем ты здесь. В 9-й день месяца ав береги рули.
— Как ты выйдешь отсюда? Ты ж не умеешь материализоваться в пространстве.
— Там «Тайота», мой шофер.
— Оазы. Он убит.
— Временно! — сказал беспечно он.
— Еще ждут тебя в черных шинелях и шляпах. С телеснарядами и зенитками. У них лазерные кольты. Я не могу открыть люки. Тогда вся клиника полетит во все стороны и ты не сделаешь то, что хотел.
— Я уже сделал, что хотел. Я сам открою

Люки распахнулись. Все полетело. И черный бриллиант с живым шофером взмыл ввысь, на «Тайоте», махая мне. Я не стал махать и мешать ему не стал.

Эй ты, флейты, играйте грамотно о том, как я иду из женщин в женщин, летая на ХСДС-11, а в пустыне стоят цари Дрю Ан, Ан Э Чик и Ли Ан Ид, и к ним идут небритые, и они им дают что-то резиновое, растягивается.
— Что это? — спросил я.
— Приватизация презервативов!
— На что?
— Не на что, а на кто, иди ты некто!

Дожди, жидкость, бегут губы, как астероиды, не хочу я в некто, такой кидающийся на своем ХСДС-11, немирный ремонтник планетарных островов. Дождь — до Суда. Виды волос расцвечивают мое тело, такое фарфорово-тонкое, ноги раздвигаются, и в невесомости я вижу пятки, розовее звезд, розовые мои. Комары работают, как насосы, над моими руками, мюзик-холльными, мне больно от хлеба, он груб, и женщин я не жую, лоб блестит умонастроением, щеки — графины с зубами, белыми, нравственности нет. В чем же я провинился, бегая по грозовому небу?
Пролетая над пустыней, я вижу маленькие ножки еще не отрубленные и говорю царям: рубите, мои лучше, а эти вырастут, пойдут и займут своими столбами мировой воздух, как бутыли из бетона, из волос выйдут бегемотоподобные, они съедят и Суд. Из моих ног ничего не выйдет, кроме образца для подражания, а изо лба выйдет боевой пот, он оросит группы захвата, и мы пойдем по руде голохвостых с песнями, с пулями, с гвоздями, давящими деревья, мы построим новый род безболезненных, чеканных, ходящих в затишье, моющих старых соляной кислотой и меняя молодых. Оставь мне мой Ост, я сделаю его народным, с досками для гробниц. Я вместо мужских штук (их и так нет!) подвешу штык. Мой рот такой чистый и мшистый — из него выйдет столько языков, что, отрубленные, они расползутся по континентам, чтоб лизать озера у девок. Дождь будет 5.000 дней, он затопит Евразию и будет здесь навсегда, отравив трубы парового отопления, и в этой нео-Океании застынет мой свист о небывшем, о ягодицах, сладких, как сахар. Кто это еще осилит, я спрашиваю? В белых мешках возят людей, увозят, сухогрузы.
Голова мутная, совести нет, хриплый год, с ноября бредут в неизвестность, в неизменность. Никому не советую называть свое весло. Жизнь, привычная, как муха, с тонзурой на голове, из пустоты показывается тело птицы и клювами вниз, в Землю. Их топчут читатели. Много чего прошло, и бригады врачей. Это у кенгуру сумка, лев идет с голыми руками. Опоясывающая система «до». Болен, как алебастровый колокольчик. Взлетел ХСДС-11, пошел на посадку. «Пошел, пошел!» — кричат в три ручья. Не ориентируюсь на небесный Столб. Скажут: это не Б., а стройматериалы, тогда на кой кий Он сидит Там, болтая беды в (мисках!) Голохвостая ж. подает вкусные тарелки. Неизменное море надежд.

День-деньской, данный! Песнь шипит на машинке, я не бреюсь, а смотрю на светлые ветры. Я помню изолированный лунный пик в Море дождей при луне в последней четверти. В Море теплынь и лодочки, как ошибки. Дочери присоединились, так мы и шли шеренгой, флейту б, в Гаммельн. Они поднимают солнце на спину, как божественные этажи. У моря жарят плазму, в платьях, баб староногих полно, карабкаются за птичкой, розоперстой. Море, море, камни плывут омедненные. Раскрой рот, а в нем пот. Кремний. Птицы над заливом, зеркальные, получаются полчища из воздуха и на глади вод летят. Собираю кремний. Семьи с волосатой грудью у моря жгут бревно и едят с него свинину. Лодка, из лампочек сделанная, полна. Ты куда летишь, туча стай, с дороги водяных брызг?
Зачем красят платья голохвостые, засахаренные в песке, для лучшей видимости? Отвержения рощ, скука ореховая, боги и флаги, безударные, как доски у столяра, дрожат добрые рыбы. Смешно обманывать то, что необманно. Я похож на букву Ж. с головкой за столом. Якоря выбросило тонкие, похожие на рыболовецкие крючки. Газеты уж не шумные, а так твидовые. Бледнолобые дети ходят по лестницам, с папиросами, лунатики, что ли? Если и да, то ливерные. У подушки белые складки, кто-то лежал головой без меня, пока я нес ключ в кармане, чтоб полежать на моем месте, а из подушки взять в свой мозг мой образ, мыслительный. С крыш идут старухи, или сидят, высунув нос в открытые окна. Голохвостые ж. с велосипедными колесами, как с круглыми лирами, издают звуки, или я ослышался? Мяса сок мне мил, на вертеле.
Птицы сидят на суках, вцепившись ногами, ненавидят миры.

Стой, зайчик, стой чижик, и встань мужчина седоголовый, черный бриллиант со львом в руке и рюмкой во рту. Я был у Б. и знаю — алкоголоид Он, клинический психастеник. «Жизнь! жизнь!» — кричит Он, как раб, а что она Ему, осы да мухи, да стрекозы со своими ж-ж-ж да женщины со своими ж., вот и жизнь, в карпускульный лист завернутая. Тыкают стволами высокие, пропуска, ставят штампы раскаленным жезлом на лоб мой, хладный, кровный; у них шаг лошадиный, не уйдешь. В очередях дают по талонам ожерелья из колючей проволоки, уж охвачены этим (мероприятием) млн. млн.

Дождь, дезорганизованный, грустными строчками по-японски идет в нижнюю часть страниц. У калиток деревянные прутья, в просветах — штаны идущих. Что за отдых в боях с натюр! И тут же на песке кубик, шестиплоскостной. Лодки сойдут с пьедесталов и уедут. Надо мною дочери земель Морс, упасть бы. Близок золотой ужин. Люди сыроежки едят — диагноз гнета. Никс в сберкассах, цари переименовываются, Лисий Морс теперь — Мэридиан. Тогда и гомосеки могут заявить о себе: я — Мона Богоматерь дева Мария. Причалила лодка, из нее вышел христианин, руки моет веревками из петель. Дома красят портвейном, ушли за пределы реальности. Накопление книг в голове делает не ум, а библиотечный абонемент. Пение лопат (женских!). Две грозы над кабиной с молниями и пр. амуницией гроз. Где-то воюют войска. Плафоны. Месяц взошел, половинка, четвертинка, кругом налево вооруженные мусульмане.

Сколько в ящиках живут головок со скорлупкой, их качают — люли-люли — боги и люди!
Лисий Морс, ходят, щеголяя, красят женщин, золотые зубы, каблуки белых стучат по лестнице, девушки — раздетые моркови, им всюду суют пальцы. Не пей, не пей, Наполеон! Стрельбу б сюда из настоящих шарикоподшипников, из волн леса, иерусалимского. Я видел, как они берут под себя девушек и сосут им пуп. Их руки дрожат. Что такое очаг, и что ждет в нем меня на косточках, угольных? Машины прошли, из железа сделанные, но глаза их прекрасны и светлы. Книги стоят у книг, их повороты тел угловые, не читай. Много крови взяли, целый таз, она лилась через край. Конец — акция сложная, уходящая в штаб Верхних, где дети друзей рубят чернильницы. Идут батальоны психопаток, дрогнувшие, глаза полны живою водою. Бисер нижет электричество в квадратах, стекла листаются, нашествие крепдешина, девушки занимаются мужеложством. В грязном мире ходить в чистом белье, ничего не выйдет, детка. Бесконечные секунданты машин.

Уж жить нельзя на черном, как и писать черный шрифт, собственный. Кто видел мою ХСДС-11, у нее авторские крылья и плащи, а моторы — процесс немых тысяч, влажных. Бойтесь моих губ, будто бы гремящих, и волос, остриженных до головы литой, они отосланы на звезду Пла, для расшифровки. Я видел, как рвут вены и что ж запускают в них иглою — химические мечты. Читатель гроз! а если отвлечься от моего пера, и нужно-то — немножко юмора, иронии, условности, неловкости, я сместить Б. не собираюсь, это удел хороших и разных, дубиноголовый асфальт.

Чашка с думедкой, прямехонькая, стоит, в стену кабины кто-то вкрапил белые сухарики, но это мины, железные, у меня наколенные чашечки, женщины не пьют из такой посуды, аукционная.

Всю ночь, всю ночь в кабину звонил телефон. Всю ночь свесившийся оаз бил в дверь, царапая ключами. Я стал с молотком и смотрю в глазок: большой быдл! Появились еще трое, и они взломщики. Я взял второй молоток. Двух бы я сбил, но двух — нет, сделали б меня как куколку, топонимическую. Убийцы. С перемешанными прическами. Грустим. Я взял подмышку оба молотка и ушел в ванну. Пока они ломятся, убивая дверь, я сбрил с себя ненужное, омыл шею щеткой и овалы таза мылом, а спину — березовым листком, те ж кусают замки; зубы, видимо, вставленные. Я сел в полотенце, сел к столу, курю, макаю перо в тушь, пишу новеллу. Утром они вынули галстуки и утюги, погладили друг друга электричеством и со страшными криками ушли, пришли уже ввосьмером. Это число мне подходит. Я открыл отворил дверь и поздоровался с Первым, кивнув, с улыбкой, он машинально дал руку, я взял ее и сжал — хруст, крик ой-ой-ой, лицо — как побелили кистью, он подкосился, упал, пальцы болтались как цепочки, из разбитого сердца текла кровь. Второго я ударил молотком (все же!), тут комментарий не поможет. Третий заплакал, брызгаясь, опустим его, пока. Но Четвертый вынул из-под мышки кобуру. Пока он целился двумя руками, щурясь, я ударил Пятого вторым молотком, гвоздевым, с рожками, но эти рожки так вошли под челюсть, что мы с Шестым вместе тащили и молоток и челюсть из головы этого нападающего, и он так стонал, что мы (с Шестым) взяли пакет замазки для окон и замазали его с головы до ног. И все ж Шестой, вроде б уже и помощник, кусил меня за кожу. Не нужно б тебе кусать, не стоит — говорил я ему. Говорил и терпел. Но он жал зубами глубже и глубже. Рукой я разбил ему уши и зубы, и он слег, изо рта шла кровь ручьем. Я имел четырех лежащих и целый рок криков от второй части этого батальона. Напомним, что третий плакал, стоя, а Четвертый все еще целился из кобуры. Седьмой прыгнул ногами. Чтоб не столкнуться, я поймал его ноги и разорвал, как ножницы. Восьмой пошел головой, она вертелась, как боевая машина, я стукнул ребром ладони в кадык, башка отвалилась и стукнулась о кнопку лифта. Вовремя, от этих оазов я устал. Лифт раскрылся, я свалил их и спустил, в межзвездные бездны. И, очнувшись от этого занудства, я с недоумением уставился на того, Четвертого, что целился с утра из кобуры: он еще целился. Я всмотрелся: бластер. Выстрел! Проливной огонь взлетел и сжег того, кто плакал, стоя, но в клубах пламени сгорел и стрелявший, быстро как-то они испепелились. Где их учили, эту группу захвата? Какая свинская тоска от таких драк, отрывающих меня от новелл. На ТВ-экране возник Лисий Морс и сказал, что я убийца. Я не отрицал, убийца, конечно же, но хоть помыться в ванной успел. Он сказал, что они пришли, мирнонастроенные, за автографом. Я сказал, что у них было восемь бластеров. Он сказал, что на острове Целебес бластеры носят, как украшения на заду. Я сказал, что они не отдали их мне на хранение.
— Ты не сейф! — сказал Лисий Морс.
Я спросил, нет ли у него чего-нибудь сновидческого в таблетке, я хочу спать. У него не было. Я отключил экран. Если я каждый день буду так мыться, это ничего не прибавит и не убавит, мой творческий рюкзак имеет тот же вес. Спать пора, уж спит бог Ра.
Месяц красный, на созвездье К знак Л, ртутный, как череп гиганто-рыбы, сухой, скульптура-кость, и лежат кожаные женщины с ресницами, наполняются водичкой, пустотелы, мне петь негде, куда не ступи, лежат голохвостые, ногами двигают, рыбная кость полезна для лесбийства, мужчинам она поперек горла. Поют комары, морские. Бабы, голые с ног до головы. Нож бодрит, с пушками, в клетчатом, на донышке. Я насмотрелся на ж. со всех сторон — украшенная синяком желанней, чем та, что в драгоценностях, трусики золотые, с замочком, ей бы выбитые зубы да рваное ухо — цены б ей не было. Ж. бьют круглый год для долголетия, чтоб от ее больших глаз остались пирожки с капустой — как опухлая китаянка, чтоб при ходьбе быстро подпрыгивала, а не садилась бы на колени к кому попало. Жидкие волосы не годятся для ж. — вырвать и развеять. Дочери жмут меня, руки между пальцами цветные, хоть бы банку блядей принесли, псины, пеноносные — ходют без заплат, град рук на мне, женских. Пусть выпьют рюмку рока, и я увижу бревнышки на койках, лежащие вплавь. Ноги вверх — у женщин моей мечты! Как ели блинчики из девочкиного мяса 3 царя и Лисий Морс! С ртами трубой! Где койки стоят на железных протезах! ЭКГ ветров! Мне простится за речитатив, но не тапки, полные пота и страха у кроватей. Крепи руки, они пригодятся для взятия яйца, чтоб, снимая с неба скорлупу, расшифровать желток. Говорить человеческим языком непостижимо, — пишу. Зажглась сверхновая звезда, я зарегистрировал ее вспышку, возраст такой же, как у Земли, свет шел 250 млрд. лет. Завтра 9-й день месяца ав и конец плача.

В девятый день месяца ав, пролетая на своем ХСДС-11, я взят в плен. Они зациклили люки, кабину и рули. Корабли кружился в одной точке и не шел. Отсеки доверху заполнили голохвостые ж., я их вижу на тонких ножках, стоящих на колесах машин. Они крупнокалиберные и жалобные, стоят, жарко дыша, держат шприцы. Внизу — о. Целебес, расшитый режимом. Ядерный центр Морса, огни сузились до неузнаваемости. Катились такелажи, в них штыки и танки. В черных шинелях и шляпах хлопотали крыльями. Меня просверлили и вливали в дыры растворы. Влив то, что возможно, закрыли пробками. Лисий Морс применил тот же метод: дочери земли Морс материализовались на корабле и медикоментальны. Чтоб я не взлетел от малой гравитации (это у них, у меня нормально), голохвостые медички завязали мне ручко-ножки, привинтили жгутами к реанимационной танкетке и ушли дежурить на корму. Кабина из стойких гранитов, пол мрамор, алмазные решетки, мои изделия.

Свет смерк, я попытался в зеленой лампочке двинуть ручко-ножками, о нет, намертво, спаян как номерок. Тогда я сунул пальчик в щелочку от жгута, и быстро-быстро отвязал одну руку, за нею — вторую. Секретов нет: если тебя связывает женщина, это сильно, больно, но это бантики. Женщины знают один узел: бант. Стальные манжеты я разорвал, как бумагу. А бант распутает и пилот в десятой степени ниже моей. Это легко. Ножки я освободил так же. Но не легко оказалось в дальнейшем, в темноте, со светящимися циферблатами компьютеров я не заметил, что вокруг койки воздвигнуты сталелитейные штанги, ввинченные в мрамор. Я пощупал, безнадежно, лисьемопсовая инженерия. Я погнул, не гнутся. Тогда я взял одну одной рукой и вырвал ее, а затем все. Зажглись сигналы, зазвенело. Тревога №1. Они ворвались, их было 16, могученогие, били со злобой хвостами по… чему попало. Я встал, взял двух, потом поднял трех, в общем, из затеи ничего не получилось. Я вырвал пробки из вен, и кровь взлетела ручьями на этих девиц. От крови они обуглились, но от мази возобновились и легли в ряд, раздвинув колени; я отдохнул на них.

Позже, когда я включил экран, Лисий Морс спросил:
— Как же вышло, киски, что он такой сильный? Вы ж каждая сильней его стократ. Наденьте на него стальные манжеты. И он станет своим.
— Надевали! Он порвал их, как бумагу.
— Что с тобою? Психоз энергий?
— У меня просто другая гравитация. Я говорил.
— Гравитация одна. Осмотри о. Целебес, здесь млн. млн., и у всех одна. Гравитация, как и истина — одна.
— Гравитация — это лишь притяжение, и их много.
— Чего?
— Притяжений. Видов и форм.
— А такое, как у тебя — одно?
Я сказал.
— Но кровь-то у людей одна?
— Ты видел, что нет.
— Не видел!
— Они ж обуглились!
— Это какой-то фокус. Парадоксы психики.
— Нет, просто притяжение, которое дается одному в одном экземпляре.
— А сила — одна? Подними потолок!
Я поднял, вместе с дворцом Лысого Мопса.
— Опустить? — спросил я, — об пол? о твою башку?
— Я говорил о потолке твоей кабины, а не о своем дворце. Ты авантюрист, это ненаучно, телегенез.
— Опустить? — спросил я.
— Опусти на место! — приказал он. — Сукин ты недоучка!

Жизнь, ты жизнь, собачья басня, пестицидовый лимон! Солнце коту под хвост, птицы топчутся, тигры грызут фюзеляж, неведомо завтра, а я знаю: завтра — одно Я. Нет мне покою — лоб в рогах, а придет покой, и жизнь кончится, как точка. Отводят глаза — ответь тем же, и станешь ты — старик. Пока горят рога, гори, моя радость, кровь моя вопиющая. На проспекте Ударов 32-го Млечного Пути уже горит котел с моими останками, и огневые ноги красавиц держат (в них!) душу. Да что душа? — дошагреневая кожа, я славлю смеющихся, у кого это? — у кобр. Книги по астрономии — астрономичны. А Ньютон кто? — Исаак? О нет, он простая девушка Ева с яблоком, стукнувшим его по куполу. О гравитации лучше догадаться по собственным ятрам, их тянет к Земле и тянет, и нет им покою, ходют, как два маятника, не называй их именем Фуко, не юродствуй, юрист, и не смеши их штампиком Галилей, они крутятся и без шарика Зем. Скучно! Скученно здесь, в кабинке! Я связал хвостами девиц и вышвырнул в иллюминатор, и только в полете (ихнем) заметил — что так жалобно поют? Я вышел вон.

Ночь, полнолуние у бедноголовых, смотрят, слепясь, в Выси, что им нужно, взаимным? — рожать? — что? — ужас? — им, плеядам? За что их бить и бросать в стекло, тупотелых и еле-еле глазых? шерстяных меж ног и голохвостых, с головой в ошейнике? Путешественник в шутку, я становлюсь трагикомиком этого острова, где в Ядерном центре варют наркотики, чтоб запускать их по всем орбитам, вот этот-то нюх ЛСД меня и взбесил. Целые полки, дивизии, армии голохвостых ж. сидят в песках, зарывшись по шею, это их дом надежд, что завтра из центра хлынет плазма и даст им вес тяжелых, а не прыгающих. Нет завтра такого. Они кладут в чай пчел, ложками, но не медовеют. Они суют в себя танковые стволы, но не рожают. Не верь новым пилотам, кислая классика, о. Целебес. Мой шар души выкован из цели.

Снег на занавесках, снега-то везде! на лампах, на качалках, где сидят оазы с бутылкой Ройяль, на сверхсолнце, рыбий, белокожий, обоснованный январем снег, на носах, на весах, на часах, на глазах, на машинах-лимузинах, на домах, на томах, и вообще-то на всем, что т. ск. ах-ах! Чудесен день и чист час — снег свежевымытый и малиновокрасный. Расцветаем! Душа шагает, кожаная, с защелками! Я знаю, что будет, — сквозь тоску лимон ем. Я буду сторожем букв, компостерный ребенок, непродуманный, отделанный косточками и умом (чьим?). Будет: удар рога с горизонта Апис, посыпятся стекла полумесяцев, и радость моя, растлительная, забетонирует тубы вен, как ни тоскуй, на доски пригодишься, но дальше — нет. Вот он, нержавеющий шар, тело мое, итальянское. Куда уехал мой Олимп? В черных шинелях и шляпах поведут меня по космосу, любовника цезур, посадят на планету Сатурн и скажут: сиди тут. Сяду. Мне Брамса сыграют. Я вздрогну. Я сдамся. Я вспомню: идут гробоносцы, поют пеан, несут гвозди, вобьют в морду и стану я в нержавеющем кольце живым рубином, неплачущим. И буду я один, не поющий счет тысячам. Не хочу бессмертных мер, где идут, двигаясь по компасам, цветы растут во рту и дочери стоят на лестницах из сцен, зареванные и босиком, как собаки, голые хвосты их виль-виль. Снег на мне. Я старатель гибели, я живой век у иллюминатора (пока еще!). Стемнело. Спать нетрудно.

Поющие пески. По ночам, вынув головы из ям, поют голохвостые. Они не рожают, нет жировой прокладки. Грудь бедна. Они поют о танках, о ж. гордости, что заменяют собою гусеницы, о мировом наркоте и ядерных реакторах. О том, что цари рожают друг от друга сухих и зеленых кошек и гладят их. О том, что пустыня в цвету, а песок во рту, минерален и витаминозен. О том, что каждый месяц им дают потребительскую корзину ящериц, максимум жизни. О том, что о. Целебес атомистичен, и будет жить вечно, оплавляясь в новую лаву, где гравитации вообще не будет, никакой, и можно улетать с планеты на планету, не поднимая ног. Что по затвердевшей лаве пойдут танки, завоевывая планеты, а с ними и виноградные рощи и шелковые юбки. Что пробьют к центру Целебеса траншеи и будут спать в тоннелях с серебряными подушками и одеялами из птиц. А в еду войдут украшения из лакрицы. Что в пустыне будет много комаров и лягушек, жуков и червей, улиток и устриц и их будут ловить сачком, на жаркое. Что в атомных реакторах наладят производство шляп, лент и каблуков для пяток. Что голые хвосты у женщин обрастут пухом. Что уже планируется трансплантация грудей, и будут рожать от пилота методом склещивания, девочек с челкой. Что зимние морозы уйдут, а летом Антарктиду перегородят дамбой, и полетят журавли и павлины, в изобилии потекут родники. Что цари построят пирамиды для каждой голохвостой женщины, ручным способом. Что вырастят лес, а в нем зайцев и ежей. Что свекла вырастет из скалы, аллювиальная. Что при последней войне у всех кровь выльют (электрическую), и в жилах потечет молочное и сладкое. А пока поют — мы терпим аппаратуру, роем пески, и песни наши, полные надежд, исполняются из ям — во весь голос!

Как мы сидели и ели уголь, на К.-звезде, тогда еще, и кричали от крови! В Долине Блужданий!
О. Целебес. Поверхность снегов — верх безжизненности, тут ничего не случается, где нет воздуха, не может быть ни облаков, ни дождя, ни звуков, вечное молчание и покой, паутинка остается нетронутой в течение млн. млн. лет, на небе никаких красок, чернота и звезды в ночи, тянущейся полугодие, и одно сверкающие солнце, когда день — длинный. Эта пустыня пригодится лишь для наблюдательной станции астрономической экспедиции, или как возможный источник драгоценных руд — и то лишь в том случае, если бы мы могли преодолеть расстояние в 385 млрд. км. запретного безвоздушного пути и опасности полета в пустоте. Сила тяжести здесь недостаточна, чтоб удержать молекулы атмосферы и не дать им унестись в мировое пространство. Всякое тело, большое или маленькое, отрывающееся от поверхности Целебеса со скоростью 2,4 км/сек. будет лететь неопределенно долго, совершенно выйдя из сферы притяжения острова. Это критическая скорость убегания. Какую бы атмосферу Целебесу однажды не посчастливилось приобрести, он ее обязательно потеряет в астрономически короткий промежуток времени и навсегда останется лишенный атмосферы. Цари ходят в масках с баллонами кислорода, также и оазы, и армия в черных шинелях и шляпах, голохвостые женщины — без всего, легкие, кровь и сердце питаются от ядерных реакторов, особым типом пульсации, счетчики на шее. Этих ядерных реакторов здесь млн. млн. и они взрываются, и взорвутся все, уничтожив Солнечную систему и создав смертельную опасность для сектора Галактик ЖМ. Здесь нет погоды, лишь день-ночь-снег, непрерывные метеоритные дожди, прямые космические лучи, электронные потоки. Целебес кончается, осталось несколько минут, монет. Я выключил кнопку. Радиограмма ушла на Пла.

Ночь. Встал в шесть, взял зажигалку и кофе, сигарету и пишу в дыму. Передо мною кальмар и вишневое варенье. Кажется, конец. Белый стол устлан полированным деревом, звезды ушли в щели, день будет, похоже, темно-кислый снегоноситель, слишком уж тепло в кабине, а внизу ходят с холодом цари и собаководы, гром не грянет, не зажжет этой черты темнот на конях пессимизма. Светятся ошейники, счетчики фиксируют, пески бесконечны. Дрожит дворец Лисьего Морса, он через экран усмехается мне. И он пишет, в магнитном кресле, затянутый ремнями, чтоб не взлететь к потолку.
— Ну как надежды? — спрашивает. — У тебя хреново с нуклеидами, бери бар и пей шерри-бренди.
— Я ем шерри. И пишу, как видишь.
— Твой отчет не в счет. Целебес могуч и вечен. У нас уже нет пустыни. Взгляни вниз. Период пустыни прошел, теперь у нас постпустыня.
— А куда же делась пустыня?
— Она под снегом. Ты пропустил большие перемены.
— А! — сказал я.

— Радиограммы мелодичны, но укорачивают жизнь радистов. Таких трубадуров вешают за шиворот, они искажают время своей меломанией. Сердце должно стучать равносторонне, а не звякать на цепочке иллюзий. Мир дается во власть — кому? — уму. Я разобрался в твоем ХСДС-11, это остроумная космическая лодка, не более. В нем бомб нет, самоуправляемый. Я вставил в твой компьютер ошибочные вирусы. Тебе не взлететь. Хочешь, покажу?
Я посмотрел, вставлено, не взлететь.
— Профессионально, — похвалил я, взлета нет. Один вопрос: зачем тебе я? Отпусти меня в воздух.
— Ты не взлетишь.
— Я пойду.
— Но ты тяжел, тебя так придавит к Земле, что ты не пройдешь по атомной сфере и трех шагов, вверх.
— Я пройду до Венеры и там отдохну.
— Отдохнешь? В огне?
— Почему бы и нет?
— Не выйдет. Ты сгораем.
— Пойдем, попробуем. Ты разобрал самолет, или схему?
— Схему, конечно. Зачем мне самолет? Мне нужен Друг для Цели. Я знаю теперь, кто ты.
— Какая у тебя цель?
— Мировая Душа.
— Не Мировая Душа — Черный Бриллиант. У Тебя же есть Троица: Б-О, Б-С, Б-ДС. Бог-Отец, Бог-Сын, Бог-Дух Святой.
— Ты смотрел эту троицу в клинике. Какие они боги, — алк! А татуировки делают и уголовники. Это может означать и другое: Бандит Отпетый, Бандит Спитой, Бандит Дрожащая Сука.
— Так они боги, цари, фараоны или уголовники?
— Не дури, Друг. Называй хоть так, хоть так, хоть так, хоть так. Их физиономии взяты из древних культур. Пьют, как павианы, страшат голохвостых. Насмотрелся?
— А Черный Бриллиант?
— Не мути меня. Он очаровательный, диаболестический. Но он летун, как и ты. Не помощник, а предупредитель. Он пьет алк., чтоб запутать системы.
— Но и я алк.
Это был контрольный тест на всех. Дочери земель Морс положили тебя под капельницу, ты лег, не зная, что это за архаика. Тебе капали в кровь не физиорастворы, а алк., каплю за каплей. Ты и поддался в начале, бредил гипсом, но потом пошли рвота, икота и кровь твоя отвергла алк. Я изучил твою атомистику, она не копируется. Но Другом ты мог бы быть, мне достаточно. То, что поют пески — гул, женские менструации. Они живут, и все, в этих условиях, с этими телами, я обеспечил им ту жизнь, на какую они способны. Я мог бы снять военный флаг, мои золотые слитки неисчерпаемы. Я мог бы купить Мироздание. Но мы будем жить здесь, рука в руке. Мне известно, как через твою руку идет иная кровь. Мне нужен Друг по крови.
Друг. Он хочет быть Богом, он думает, что я Бог.
— Не думаю, — сказал с экрана Морс. — Но ты близок богам, и я стану ближе.
— Как ребенок!
— Ты есть ты, и хватит.
— Мало! Я хочу идти твердо, не летая.
— Но миллионы миров, где ходят твердо, тупые. Это свойство почвы и магмы, но не человека. Я чуть отличаюсь, но не более. Ты можешь изучить, но ближе не станешь. Граница между Инь и Ян непроходима.
Морс покачал головой и исчез. Экраны вспыхивали в песках. Появились мимоходящие. Голохвостые ж. шли к танкам и ели ящериц. Иные ели сочную горсть пауков. У колодца стояли цари и уже шли с ведрами воды. Лисий Морс говорит по радио.

Стальной сети — рассвет. Рыб нет; созвездье есть, а живые в песках не растут, в колодцах даже головастиков нет. Алк. не живет на Земле, его быстро пьют. Алк. — щит фараонов. Здесь есть оазис, где плавает один кит, но он священный, не съешь. Есть дерево, где растет одно яблоко, на всю страну. Здесь рожают фараоны, самозарожденные, со щипцами. У них ночи нет, в этом оазисе. Придут, плеснут воды на живот, поглядят вниз, забеременеют и гусь готов, из него вылетают фараонята, а гуся жгут, с капустой, на священном огне. Гнетуще. Тучи идут четверкой, запряженные в ромбы. Здесь обсерватория. В оазисе живут оазы, кто они, неизвестно, мб. женщины, но без хвостов и половых призраков.

— Что ты смотришь? — спрашивает Морс. — Уж не хочешь ли ты реформировать пустыню? Давай, оплавляй.
— Не хочу, — говорю я, — сами оплавитесь. Я не строил ваш мир и не достраиваю его. Я описатель, протокол, философем нет. Я знаю, что смотреть можно ногой, рукой, спиной, китайской стеной и нет у меня излишков мыслей, хватает и шор на глазах, особенно верхние веки видят миры не в единственном числе, накатываясь на глаза.
— Ха-ха, мы будем жить века!
— О нет, вы будете жить пока.
— Пока что?
— Пока я здесь, а уйду, и ту-ту.
— Тебе не уйти.
— Пока, — говорю я, — пока.
Эти думают, что я ураган оргий, а я листик, стилистический. Я маневр тех миров, которые уходят и дохнут. Я явлен на своем ХСДС-11, чтоб сказать: пора, распад, конец. А эти изучают мой организм и мою машину, не понимая, что это только звукопись, что в любой момент я встану и уйду. Нет, пленяют. Ну что ж, посмотрим на смерть. И опишем агон, пригодится тетрадь прыгунам в футурум.
— Суд за вторжение в наш мир — тебе!
Говори, Лисий Морс. Безвестность не страшит, она почетна. Славы не выдерживает никто, все становятся судиями.

Я вижу на ветке ветер, если без предрассудков, каждый миг — гимн, а думают — жизнь, по ком звонит колокол — в отставку, это будильник, крепдешиновый, зовет в воздух, а идут на труд, в каждой птичке печка и сердечко, а ее не гладят, а классифицируют, дорогие рты едят, не соображая, что рот — солнечный, мир есть там, где есть люди, никаких других говорящих и пишущих миров нет. Здесь организованный хаос и пропаганда агонии, но они не понимают, что один мой вид, безграничный, может отнять их схемы, запутать их видения и они задохнутся; один мой шаг, счастливый, отнимет у них полет и они распадутся на частицы, делимые, что их гармония — реальность, а одна моя строка, звуковая, превратит их молчащий разум в заумь, и они впадут в сумасшествие. Но зачем мне это? А незачем. Конец Целебеса, мой маршрут — сказать этот тон. Что-то черное движется. Кот? По пустыне идут еще часто в шкурах. Консулы? Зверосущества? И они уйдут. Я забрасываю удочку, а поймать перстень — дело китов. Мы их вскроем, вскоре.

Спит пустыня, освещенная прожекторами с цветными стеклами.
Я помню Юпитер с золотистым цветом, темные и светлые полосы, как у тигра, толстая атмосфера, красное пятно на 50 тыс. км., когда мы шли по его водянистой поверхности, в скафандрах, в масках от аммиака и метана, как плавали ихтио-гомо, и мы их отлавливали в контейнеры и отправляли на Пла, эта плазма нужна нам для трансплантаций. Мы добрались до Главной Резиденции астро-звездных войн, они пустили на нас 500 кораблей, наполненных ихтио-дрянью с лучами из ноздрей и выплеснули в Южном Регионе, горели леса и реки от лучей, ответный удар — двумя кораблями и нашими силами. Мы сказали: конец, и было взорвано то, что сооружено, а живое взято. Мы и микробов взяли. Как мы рубили волны красного света — шпагами, и сине-зеленого. Там погиб капитан Теодор Дэнгем, это была водородная планета, единая бомба. Она есть, но безжизненна, остались слои льда, t минус 138. Возгонка метана.

Кроваво-красный цвет Марса оказался кирпичами и гранитом. Белые пятна увенчивают шар, испещренный синезелеными полосами на оранжевом фоне. Белое пятнышко у южной полярной шапки — горы Митчелла. Полярные шапки на Марсе — действительный снег. Но «белое пятнышко» оказалось гигантской военной базой под титановым куполом, сплошь уставленное телескопическими снарядами в биллионной степени. Они уничтожили уже 4 Галактики, когда мы пришли, снаряды были настроены на звезду Пла, мы ж Столица. То, что пишут фантасты о прошлом Марса — дворцы и сверхцивилизанты, и наднауки, и несметные сокровища и малосмертные существа, и пр. арабески — о да, правда, сказочная. За 6 млрд. лет они ограбили пространства и жили божественно, благоухая. В марсианскую осень — облака и клены, Марс окружен чудесной атмосферой, 100 км. в глубину, нет воды, вся в бассейнах, а в воздухе 5% водяных паров, ароматических. Остальное — кислород. Щадящее напряжение силы тяжести. Большие пустыни, розовые и оранжевые от цветущих плодов и овощей всей Вселенной, теплый кофейный пояс вокруг южной полярной шапки. Рощи редколиственных и хвойных. Осенью они становятся красно-коричневыми, листья летают, хвоя сыпется. Каналы, геометрическая сеть, прямолинейны, некоторые двойные, в руслах рек города в колоннах, хрустальных. Утром легкий иней и тонкие облачка из хрусталиков льда. Нет больших гор, 300-900 м. Район озера Солнца, с жизнью элиты, библиотеки, видеозалы, и т. д. Не нужно им было целиться на звезду Пла. Мы оставили б этот фантастический санаторий, музей, розарий и т.д. Уничтожение четырех Галактик и присвоение их торжеств Марсом сошло б за юридический трюк самообороны. Марс был доминантой Солнечной Системы, цветущим и никому не грозящим. Мы не знали о телеснарядах и пришли без большого оружия, контролеры. Но они стали сражаться, они привыкли к сверхоружию, и не знали даже рукопашного боя. У нас не было ножей, ни штыка. Руки. Они отвыкли от силовой жизни, от крови. Мы прошли Марс, не получив ни одного ранения. И тогда они взорвали ядерные реакторы, ошибка всех доминантных планет. Радиация стала опасна для космо, а марсиане погибли вмиг. Знали ли они о последствиях взрывов? Думаю, нет. Это планета захвата, а не самоубийства. Просто А-реакторы были для них — древнемарсианские пустяки, вспомненные. И мы надели саркофаг. Мы законсервировали млн. млн. тел на плазму и отправили на звезду Пла. В псевдонаучной литературе пишется о необычайной психо-цивилизации Марса. Такой нет нигде, она одинакова, машинная. Железо и драгоценные руды мы сгрузили на склады. Отойдут от радации, нейтрализуем и используем. Под саркофагом началась медленная, но значительная потеря атмосферы, водорода и гелия. Большие моря — теперь заполненные илом ложа древних морей, пока еще плодородны. Цветная пустыня — ложе высохшего океана, устланное остатками породы. Здесь были леса, цвели, остались окаменелые деревья. Есть теория, что люди могли защитить себя от крайне медленной потери атмосферы, кислорода и воды под саркофагом. Не могли. Их не было, людей, мы их расчленили и увезли. В той экспозиции мы встречали еще странные пузыри, без отростков, но в кровеносных сосудах. Исследуя, вообразили, что пузыри мыслящие. Нет, марсианские мутанты, запасы органов для трансплантаций, редкостные легкие, печень, сердце, почки, животрепещущие и здоровые, — теперь мы заменяем ими свои, старые. Вырубили рощи, леса, вывезли города дворцов, воздушными насосами выкачали насекомых и мхи — на звезду Пла, складирование.
Я встану рано. Я начал терять скорость, когда взмыл над о. Целебес. Пески засасывают, женская влага. Приборы показали 100% влажности, женской. Не Лесбос ли это? Не Скифия Амазонок? — о. Целебес, написали приборы. Я не понял тогда, что меня зациклили. Конец. Это те, кому я скажу: конец. Пустыня зачаровала меня, и я не ступил в пески. И вот сижу в кабине. И не я, а за мной следят экраны. Голохвостых ж. материализует Морс и шлет с уколом. Он знает, что я абсорбирую иглы, что это миговое действие, но все ж миг безумия, я стал влажным. Они дымят опиумим, и это миг отравления крови, но все же второй. Они посылают гамма-лучи через компьютер, и это миг, но третий. Три мгновения безумия в день — многовато. Их ошибка — они точны. Я засек время и снял эти миги и остался сам по себе, но что-то еще действует, незнакомое, руки дрожат, во рту пленки, сны зеркальны, бреды, ритмологические.

Я снял и эти; сублимации. Нужно восстанавливать стилевое, листокожее, а то бумагу охватит склероз, жидкость чужих болезней. Нужно! — чтоб бумага была, как спинка нимфетки с волосиками снизу ягодиц и у сосцов, прозревающих, похожих на губы и радужные оболочки, пишу — татуирую их иглой с тушью. Очи туманные, раны карманные. Ничего. Смотрю трезво и резко.

Им конец, целебесцам, гибель блестит над их дочерней страной, на небе три полосы, красных, пересекаемых зеленой: знаки возмездья; а дальше — дали, симфонические. Идут голохвостые ж., а некоторые подпрыгивают, так, невысоко, на 20-30 м., управляемы дистанционно, опускаются на выпуклую дюну, и с нее опять начинают путь к танкам, но уже осторожны. Конец, говорю я, конец вам, циклы. Придут эскадрильи Пла и ваш остров, Мы — ценный, радиационный, поставят под саркофаг, свинцовый, герметичный, и вы будете излучать свет вовнутрь, пока не взорвутся все ваши А-реакторы. Самозадыханье в миске с наркотами.

Я помню небо Венеры, оно крутится в сторону, обратную планетам, но земляное, и мой знак от указательного пальца до мизинца — от Венеры же. Я помню область белых скал у Марса, частое дыхание его коры, и борозды на моей ладони справа — от Марса же. Я знаю, кому конец, тебе, Целебес. Уже ушли сигналы на 32-ю Галактику-бис, я шлю их. Гимны не помогут, ни митинги, ни танки, ни А-бомбы, сложенные в млн.головые пирамиды не помогут — под саркофаг. Я пишу торопливо, нужно кончать с этой акустикой. Уже Солнце соединяется с Ураном, а он восходит раньше Солнца, и дорифорий. Луна уже во Льве, в квадратуре к Солнцу. Сегодня — 7-й Лунный день Петуха Срауши, день знаний. Венера в Овне, в изгнании, Юпитер в Стрельце, это сильное положение, экспансия в области духа. В социуме, в красных аспектах с Юпитером — взрыв. Я на грани и Рака и Льва и плюс Плутон — гений рождения, демоническое очарование внешности, магическое воздействие на собеседника. Моя черная Луна в Весах, в соединении с Прозерпиной, я синтетик, и белая Луна в Весах. Ваш остров — 8-й Дом Катастроф, управитель — Уран, это дом трансмутаций. Венера в 22-ом градусе Овна, противоречивая. Марс в 20-м градусе Тельца — градус агрессии, заходящий кармический узел — 6-й градус Рака, и разрыв, Крест Судьбы — затворничество — под саркофаг. Мой язык остается чистым, как циан. Бреюсь перед смертью.

— Не мелочись с иглами, — говорю я Морсу. — С лучами тоже.
Он головой качает:
— Это страшные испытания.
— Что это?
— Ты убил молотком оазов с прическами, а они бессмертны. Ты тараканов убил щеткой (не помню?), а ведь один такой таракан жалит насмерть 1млн. голохвостых ж., если пески поют не то.
— А бывает?
— Бывает, — вздохнул Морс.
— Может быть, это от резкой смены температур?
— Может быть, хотелось бы верить. Ты погасил даже гамма-излучения.
— Что ты еще придумаешь для меня? Раскаленные цепи? Испанский сапог?
— Было, ты во сне и не заметил. А ожоги? — мочой! Ты гной снимаешь взглядом, чудовищно, я не умею.
— Гноится у тебя?
— Да нет, гноиться-то мы умеем, а вот снимать нет. Ты и у других можешь? У тебя ничего нет, ты чистотел.
Он быстро убежал и прибежал к экрану:
— О Бог Ра! Я хочу быть чистотел. Ты с Ра знаком?
— Я был у Нила.
Я снял ему гной.
— Где гной мой? — вскричал Морс. — Он же не растворим! Ну, пилот, берегись созвездий!
Я понял. Его мраморный потолок стал подниматься и открылась бездна, звезд полна.
— Эти звезды — яды! — кричал Морс.
Большая Медведица с Полярной, обыкновенно. Что ему, Морсу, видится? Я остановил потолок и поставил на место, уже было и это испытание. Потом я уснул, усталый, и не гордый случившимся. «Не воюй со мной», — оставил я записку. Развлечения от развлечения (?). Утром я нашел записку «Мы еще повоюем!» «Это Генрих Плантагенет, его афоризм. Ты начитан», — написал я и уснул.
— Ты и книги читаешь, древних? — удивился Морс.
— Читал. Сейчас пишу.
— Книги?
— Да нет, записки.
— Я читал, недурны, язык звонок.
Утром я получал сигнал: эскадрильи вылетели с Пла. Будут через 4 дня. Четыре дня! Ничего себе, летчики, я долетел за 14 часов.

Днем шли митинги. Носят ручные черные флаги: «Наше будущее — дебют!» «Долой с дороги пришельца из прошлого!» «Да здравствуют счетчики, датчики и А-реакторы — электрический хлеб наших надежд!» «Да здравствуют патриотки-целебесцитки!» «Лисий Морс — харизма Целебеса!» Что ж, они в меру ревнуют, меня. Во главе шествия шел сам Морс, в галстуке, торжествуя. Прошли.
Вся пустыня прошла под иллюминаторами моей кабины. Зажглись экраны.
— Ну, как? — спросил Лисий Морс. — Действует посильнее, а?
Я думал, он о шоколаде, что я ел, в зернах.
— Отличный завтрак, — сказал я. — Благодарю.
— Вся пустыня встала и шла против тебя, чердачный летун. Как с психикой? Подавлена? — радовался Марс. — Сейчас я проверю на датчиках.
Унесся. Проверил: нуль, система на месте, признаки легкого возбуждения от кофе, то ли от шоколада. Ни знака митингов.
— Ты должен знать, что общественные процессы подавляют психику!
— Твою, — сказал я. — Мою оставь. И оставь меня, и иди.

Днем материализовали гиен, шакалов и кашалотов. Они пришли, пошумели, скалились, бросались за хлебом, я им налил в шланг воды, пили из шеи, поскулили и ушли.
— Твои проделки! — сказал я Морсу.
— Я думаю, дело в притяжении, дай мне равное, я перестану и отпущу. Представляешь, если я твердо буду стоять на ногах, шагать по земле, припечатывая подошву, а остальные — полетывать? Это их напугает и навсегда смирит со мной.
— Они и сейчас уж куда смирнее.
— А цари? А мятежные песни песков?
(«Мятежные!», подумал я.).
— А оазы!
— Что они за штуки?
— Живут в оазисе.
— Я вижу. Они с прическами. Кто они такое?
— Что-то вроде мужчин, но с гладким пахом, они убивают, пулями — пожаловался он. — И уже было 6 заговоров оазов, они оплавили часть песков, делают внеплановые танки, коррумпированы и отключают счетчики.
— И делают золотые слитки?
— Нет, это цари, фараоны. Они контролеры всех рельс, пожизненно, и будут брать рельсы, плавить их в ванной горячей воды и продавать в виде золотых слитков, и мне, часть, конечно. Непотопляемы.
— Но ты вне их?
— Вне-то вне…
— Их можно убить?
— Царей — нет. Оазы же… Ты ж убил восьмерых. Но и они неубиваемые. Они взлетают на воздух при песчаных бурях и возникают через год в полном составе.
— Оазы бессмертны?
— Смертны. Но самовоспроизводятся; новые поколения не отличаются от прежних.
— А ты?
— Я в блокаде. Никто не пойдет ко мне ближе 10-и шагов.
— А смерть?
— Я смертен. Но живу тысячелетия. Оазы еще и медики, мастера мутаций. Ты видел гиен-гигантов, они из крыс, а кит в оазисе из головастика.
— А голохвостые женщины, дочери земель Морс?
— Они были без хвостов, миловидные, рожали. Селекция, генная инженерия. Оазы берут у них печень, почки, ногти, скажем, и вставляют себе, все у них от голохвостых.
— Для чего им?
— Самовластье. Делают новые народы и строят новый мир.
— Но голохвостые умирают и вымрут.
— Это дело отдаленного будущего.
— На кого работают оазы?
— Считается, на меня. Но я их не знаю в лицо, да и лиц у них зачастую нет. Их боятся. Мне нужно твердо стоять на земле, не так-то тут просто, пилот, но я добьюсь… от тебя. Помощи ждать неоткуда… — неожиданно сказал он. — Наша изоляция затянулась, неотвратимо.
— А те, в черных шинелях и шляпах? Зачем они всюду, во всех впадинах, на каждом углу?
— Они воюют.
— С кем?
— Ни с кем, — удивился Мопс. — Просто войска. Льют кровь у кого попало.
Армия.
— Оазы делали мне уколы и вливания.
— Они подбирали тебе вид. Но ты отторг мутации.

Снег сырой, сыроежковый, суммарный. Буря среди ясного неба — то ветры грохочут. Я пишу не слог за слогом, а книгу за книгой, и это уже не стиль, а земляные работы. Отравленные радионуклидами. Растворы-декантатты от ацетатных осаждений. Проложили по Целебесу на Зюйд-Норд-Ост-Вест линию слива хроматических пульп и смонтировали резервуар из нержавейки и засыпали песком. В этом оазисе-2 накоплено 120 млрд. Ки нуклидов, в том числе цезия 1370 и стронция 900. Удельная активность осадков в оазисе-2 достигает до 2000 Ки на 1 кг. сухого веса. Для переработки на электропечи потребовалось бы 400 млн. лет, остается добавить, что в оазисе-2 депонирована большая часть «проскоки» плутония. Радионуклиды из оазиса-2 попадают в подземные горизонты, а оттуда в мировой океан.

Туман на меду. Голохвостые ж. полюбили меня — как узника. Да и престижно — висит мой ХСДС-11 в воздухе, как железный музей, зацикленный, в кабине звездный пилот, таких нет. Никаких тут нету. История с тремя сестрами, которых я завинтил на свой красный мускул, на Д, облетела вес остров и сильно взволновала. То та, то другая пели под иллюминаторами, разве что без гитар. То у той, то у иной оазы отключали счетчики и еще теплокровных, их брали на трансплантации. Но, несмотря ни на что, не слушая телеконтрпрограммы, шли под кораблем и пели. Неистребимы; отключали не всех, а по какому-то техно-выбору. Две, золотистая и синяя, были материализованы в кабину, и у нас была связь. Потом еще некоторые, с сотню приблизительно. Это Лисий Морс завлекал меня ими, не хотел отпускать меня. После признаний (см. выше) он сказал:
— Мы изучаем, ищем, что взять у тебя. Мозг? Но он не отличим от остальных по внешности, и тем опасней. Гениталии? Но они нам ни к чему, разве для кунсткамеры, но тогда женщины перестанут ходить под танки и будут стоять рядами у колб с мечтою. Психосистему? Ее изучают, но это на годы, а то и столетия, она не материальна, не взять.
Однако засечь твои двигатели организма во время эрекции — можно. Послали девиц, засекли. Но расшифровать нечем.
— Какой ты научный, Мопс. И что ж — выводы?
— Они просты, как песни, тебе поюемые, дамами. У тебя нет ничего необычного в физио, ход же полушарий — фантазмы.

Я — гамамелис, ветка, расцветает на пятый день, если ее зимой поставить в воду. Куст во время цветения — золотой. Есть и пустынный тип гамамелиса — дерево. И цветет он поздней осению, когда уже нет листьев. Очень изящная форма веток, как бы изломанная. Ярко-желтые цветки посажены прямо на ветки, четырехлепестковые. Не пахнет. Весной расцветает каждая песчинка изумрудной травкой, их млн. млн., покрытие ковром, зеленошерстным. Голохвостые ж. катаются, купаются по росе, гиены лают, с завывом, путь очищения — в пропасть. Туда сбрасывают мусор, банки от наркотиков, негодные счетчики с шей, пули, необстрелянные ни в кого, танки, не ходящие никуда, кости скелетиков, не захороненные нигде, идет весенняя уборка территории и в 600 тыс. кв. км., летят волосы, стоят оазы, войска в черных шинелях и шляпах набекрень со стволами на боку и цари в диадемах, и голохвостые ж. над пропастью полетывают, снимая кольца с пальцев (из колючей проволоки), бросают их в пространства, те летят со звоном, до самого дна. Моют пыль — в песках.

За зиму накапливаются межпланетные осадки, обручи с кораблей, жалюзи, шторы, бамбук, у г.ж. слезы идут, как град, размороженный. Что мне надо в этих хлопотах, резонерствовать? Катакомбы оживают, выходят крысы, они спали у ж. в ногах, в искрах электрических разрядов, они едят шакалов, почти равных по росту, их загоняют штыками в амбары и расчленяют. Потом продают по континентам за серебряные иглы — для пунктуры. Травку косят и прессуют, для армии, будут есть осенью, плитки. В кострах стоят стаканы, выпаривают соль. Солью посыпают кошек и маринуют их с шерстью, долгий лай слышим из цистерн, дезинфицируют. Над пропастью отрубают головы и сушат их под жарой, экспонаты. Кровь рвут на пленки, и это клеенки. Скажи, сколько жизни на жизни? — каргополье, миски и смеси, лица заливают гипсом, снимают наплыв. Оживленный товарообмен всякой всячиной, мною перечисленной, все идут к рынку. Гипсовые маски и черепа голохвостые ж. смешивают, толкут, заливают мочой, бурлят в кострах, получается бодрый напиток, прохладительное для жаждущих. Мне поднесли чашу, испробовал, вкусно, ввели кишку в горло, включил и воздух, извлекли эту опалубку из желудка. Спрашивают: хорошо тебе? Отвечаю: хорошо мне. Гордятся. Из овощей здесь кактусы. Спрашиваю: есть ли родинки у женщин? «Раздень, посмотри». Раздевать нечего, смотрю в телеочки: родинки есть, и на спине, и на грудях, ягодицы тоже в родинках. Пикантно.
Ты интересуешься родинками? Для чего осмотр? Возбуждают?
— Рак.
— Может быть, у некоторых.
— У всех. До одной. Новообразования.
— Ну рак так рак. Зато за зиму они толстеют в ямах, потребляют много электричества.
Толстеют; смотрю, опухли.
— Но зато и белеют!
Да, белы. Морды от белых снегов подморожены.
— А мы?
— Кто — вы?
— Мы, оазы, как мы смоделированы с точки зрения из иллюминатора? Бодрость из нас брызжет!
Не знаю, как они смоделированы. Я смотрел в телеочки вниз: лежат голохвостые ж., над ними оазы, из штыков брызжет сок. Колют. Вырывают вены и заполняют их раствором, пришивают. В лабораториях кучи вен, их путают и шьют кому попало. Таким самопроизвольным способом меняют генотипы. Не поможет, из штыков каплет СПИД. Облизывая женщин с сексуальными целями, оазы тоже получают свою порцию счастья и СПИДа.

Жизнь закипает, дают гаечные ключи, и гирлянды голохвостых крутят танки. Лисий Морс выступает по всем экранам пустыни с речами и указами о том, что был уже постпустынный период, теперь период постснеговой, переходный. Я понимаю. Блестят глаза — вступают в новый период, все ж. Вихрей нет. Солнце палит, как через лупу. Жаркие ручьи текут с тел и сливаются в реки и озера. В черных шинелях и шляпах стоят с берцовыми костями, полированными, засунутыми за пояс, как дубинки. Празднично. У оживленных ж. вырывают опять-таки крючками вены, а из извивов плетут сети, забрасывают с лодок, вылавливают газоотживших и сгнивших, вынимают свои и вставляют новые глаза, женские, томные. Очень хороши оазы с длинными ресницами, вены накладные на животе, как вензеля, тонкая хирургия. Будет ли бунт? О нет, объективизация. Из бабочек делают парашюты, склеивая для десанта, оборонного. Носы идут на свистки. Празднично, повторим, вырубка носов. Много радостных и дисциплинированных, еще бы, организация. Многомиллионные танки ревут лопастями, сделанными из женских лопаток и суставов. В оазисе танцуют танго, едят суповидные смеси. Я читаю точки. Если здесь и появится корова, то как марево, или икона, в инкрустациях. Кромерогие миры. Сосут виноградины, а это кварц, обточенный.

Дождит, льдинки, что я курю, как рекрут? Мой бедный дым взвивается. Голохвостые ж. ползут по лестницам, но двери бронированы, ключ торчит, как нож, с моей стороны. Луна, влекомая, взошла как камень. Смотрю. Шестая эскадрилья поднимает паруса для спуска.

Лисий Морс сидит на экране, зубы блестят.
— Я засек объекты, мы готовим зенитки с залпами. Млн. млн. залпов в секунду!
Не понимает, что все его зенитки после первого же выстрела распадутся и превратятся в элементарные частицы, в песок. Он не знает теории распада, без применения А-бомб. Ни у одного из экипажей нет даже револьвера, даже ножа. Это грузовые корабли, летят грузчики, их компьютеры не боевые, а строительные. И под проливным огнем пулеметов и стратегических ракет… что целый мир пуль для них не более чем мошкара — они будут строить смерть, глупо и плохо, но это их нить. Анти-герои и рогоносцы в шлемах займутся концом: руки работать, а рты напевать. Безжалостный бензин, огнедышащий, разольется, сжигая живое, здоровых на трансплантации и плазму, больных на золу, оплавляя драгоценности заодно с хранителями, потом разберут, что куда. Рыцари экологической ниши не оставят ни хвоста, ни листа. Если, конечно, понадобится. Не понадобится. Разобьют оружие и закроют живых. Я это делал и знаю: не трогаем мы живых, закрываем. Под свинцом оно высохнет, а потом привезут очередные скелетики для школ, будут изучать еще один вымерший вид. Это я от скуки сказал: правду. Цивилизация, имеющая ценности, но без Книги Судеб — конец.

Какие смешные и наивные ночи у них, этих. Я уже не могу мстить, бесполезно, самих смоет лучами. Пускай надевают саркофаг другие. Я дал сигнал отослать эскадрильи от Целебеса.
— Нет! — ответ.
— Я сказал им конец, и моей задаче конец.
— Нет, ты назначен Главным по саркофагу.
— Нет, — сказал я. — Я пилот, а не Конструктор Конца.
— Нет. Ты Инструктор Конца. Ты Главный.
— Пошел ты на уши, Верховный Ублюдок! Я пилот, летающее, я лечу, куда хочу.
— Нет, — сказал я, и это значит — нет.
— Ты знаешь Закон: ты пройдешь три шага вверх по воздуху и исчезнешь.

Я отключил сигнал. Собирать нечего. Я оделся, отключил экраны и вышел из ХСДС-11. Подо мной шумели, жужжали, грозили. Три царя — Дрю Ан, Ли Ан Ид и Ан Э Чик, Лисий Морс, голохвостые женщины и оазы, кит в пруду и яблоко на дереве налились огнем. Танки и кашалоты, открыв люки, испускали лучи, компьютерная артиллерия била, танки шли, рокотали и стреляли струями, уничтожающими. Я сделал три шага наверх и остановил себя. Осмотрелся: то же, внизу, и вверху, и вокруг. Зачем-то закат. Я сделал четвертый шаг. И остановился. Глаза мои, иллюзорные! Рот мой, звуковой! И я пошел по воздуху вверх, дальше и дальше, пока не скрылся с виду. Эскадрильи шли на посадку.

За сок-сосок Тебя благодарю я
За тайны и жеманство скоростей
За горы слез отряды поцелуев
За масть воров и колотун трусей
За шар души растраченный в пустыне
За все чем я обратный в шизне был…
Утрой листай но чтоб Тебя отныне
Не только я еще благодарил.



P. S.

Пролетая на своем ХСДС-11, я вижу саркофаг, сверкающий как свекла, нарезанная на розы, — это от цвета, химические мечты. А вообще-то он свинцовый монолит. Я вижу трех царей — Дрю Ан, Ли Ан Ид и Ан Э Чик — ручной дрелью сверлят свинец.
— К чему б это? — я спрашиваю.
— Привинчиваемся.
В саркофаге резьба, в башмаках винты и стоят. Жизнестойки.
— А Лисий Морс?
— Я тут! — кричит Лисий Морс.
Я смотрю в иллюминатор. Голова на плоскости, тело внутри, его ввинтили по шею.
— А голохвостые женщины, дочери земель Морс?
— Земель нет, под саркофагом. А голохвостые — смотри!
Они лежали по всему свинцу вверх грудью, млн. млн. штук и махали мне.
— А они-то откуда очутились, из плазмы, использованной?
— Откуда и ты, психоноситель. Это ж твои дочери, мастурбатор с видениями!
Я не стал им мешать и махать им не стал.

Апр. 1992 — ноябрь 1994 гг.



Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Письма :  Публикации :  Галерея